Смекни!
smekni.com

Жизнь Арсеньева (стр. 44 из 56)

На первой неделе поста она уехала с отцом и Богомо-ловым (отказав ему). Я давно перестал даже разговаривать с ней. Она собиралась в отъезд, всё время плача, каждую минуту надеясь, что я вдруг задержу, не пущу её.

XI

Шли провинциальные великопостные дни. Извозчики без дела стояли на углах, зябли, иногда отчаянно махали крест-накрест руками, несмело окликали проходящего офицера: "Ваше благородие! На резвой?" Галки, чуя, что всё-таки скоро весна, болтали нервно, оживлённо, но вороны каркали ещё жёстко, круто.

Разлука казалась особенно ужасна по ночам. Просы-паясь среди ночи, я поражался: как теперь жить и зачем жить? Ужели это я, - тот, кто почему-то лежит в темноте этой бессмысленной ночи, в каком-то губернском горо-де, населённом тысячами чужих людей, в этом номере с узким окном, всю ночь сереющим каким-то длинным не-мым дьяволом! Во всём городе единственно близкий че-ловек - Авилова. Но точно ли близкий? Двойственная и неловкая близость...

Теперь я приходил в редакцию поздно. Авилова, из приёмной увидав меня в прихожей, радостно улыбалась, - она опять стала мила, ласкова, оставила усмешки надо мною, я неизменно видел теперь её ровную любовь ко мне, постоянное внимание, заботливость, часто проводил целые вечера с ней вдвоем: она подолгу играла для меня, а я полулежал на диване, всё закрывая глаза от подступающих слёз музыкального счастья и всегда особенно обостряющейся вместе с ним любовной боли и всепро-щающей нежности. Войдя в приемную, я целовал её ма-ленькую крепкую руку и шёл в комнату для постоянных сотрудников. Там курил передовик, глупый, задумчивый человек, высланный в Орёл под надзор полиции, довольно странный с виду: простонародно-бородатый, в бурой сер-мяжной поддевке и смазных сапогах, вонявших очень крепко и приятно, притом левша: половины правой руки у него не было, остатком её, скрытым в рукаве, он при-жимал к столу лист бумаги, а левой писал: долго сидит ду-мает, густо курит, а там вдруг прижмёт лист покрепче и застрочит, застрочит, - сильно, быстро, с обезьяньей лов-костью. Потом приходил коротконогий старичок в изум-лённых очках, иностранный обозреватель; в прихожей он снимал казакинчик на заячьем меху и финскую шапку с наушниками, после чего, в своих сапожках, шароварчиках и фланелевой блузе, подпоясанной ремешком, оказывал-ся таким маленьким и щуплым, точно ему было десять лет; густые серо-седые волосы его торчали очень грозно, высо-ко и в разные стороны, делали его похожим на дикобраза: грозны были и его изумленные очки: он приходил всегда с двумя коробками в руках, коробкой гильз и коробкой та-баку, и за работой всё время набивал папиросы: привычно глядя в столичную газету, накладывал, наминал в машинку, в её медную створчатую трубочку, светлого волокнистого табаку, рассеянно нашаривал гильзу, ручку машинки вты-кал себе в грудь, в мягкую блузу, а трубочку - в папирос-ную дудку гильзы и ловко стрелял на стол. Потом заходи-ли метранпаж, корректор. Метранпаж входил спокойно, независимо; он был удивителен по своей вежливости, молчаливости и непроницаемости; был необыкновенно худ и сух, по-цыгански чёрен волосом, лицом оливково-зелен, с чёрными усиками и гробовыми пепельными губами, одет всегда с крайней аккуратностью и чистоплотностью: чёр-ные брючки, синяя блуза, большой крахмальный ворот-ник, лежавший поверх её ворота, - всё блистало чисто-той, новизной; я иногда разговаривал с ним в типографии: тогда он нарушал свою молчаливость, ровно и пристально смотрел мне в глаза своими тёмными глазами и говорил, как заведённый, не повышая голоса и всегда одно и то же: о несправедливости, царящей в мире, - всюду, везде, во всём. Корректор заходил то и дело - постоянно чего-ни-будь не понимал или не одобрял в той статье, которую правил, просил у автора статьи то разъяснения, то измене-ния: "тут, простите, что-то не совсем ловко сказано"; был толст, неуклюж, с мелко-кудрявыми и как бы слегка мокрыми волосами, горбился от нервности и страха, что все видят, как он тяжко пьян, наклонялся к тому, у кого про-сил разъяснения, затаивая алкогольное дыхание, издалека указывая на непонятную ему или неудачную, по его мне-нию, строку трясущейся и блестящей, распухшей рукой. Сидя в этой комнате, я рассеянно правил разные чужие рукописи, а больше всего просто смотрел в окно и думал: как и что писать мне самому?

Теперь у меня было ещё одно тайное страдание, ещё одна горькая "неосуществимость". Я опять стал кое-что писать, - теперь больше в прозе, - и опять стал печатать написанное. Но я думал не о том, что я писал и печатал. Я мучился желанием писать что-то совсем другое, совсем не то, что я мог писать и писал: что-то то, чего не мог. Об-разовать в себе из даваемого жизнью нечто истинно до-стойное писания - какое это редкое счастье - и какой душевный труд! И вот моя жизнь стала всё больше и больше превращаться в эту новую борьбу с "неосущест-вимостью", в поиски и уловление этого другого, тоже не-уловимого счастья, в преследование его, в непрестанное думанье о нем.

К полудню приходила почта. Я выходил в приёмную, опять видел красиво и заботливо убранную, неизменно склонённую к работе голову Авиловой и всё то милое, что было в мягком лоске её шагреневой туфельки, стоя-щей под столом, в меховой накидке на её плечах, на ко-торой тоже лоснился отблеск серого зимнего дня, зимне-го окна, за которым серело воронье снежное небо. Я выбирал из почты новую книжку столичного журнала, то-ропливо разрезал её... Новый рассказ Чехова! В одном виде этого имени было что-то такое, что я только взгля-дывал на рассказ, - даже начала не мог прочесть от зави-стливой боли того наслаждения, которое предчувствова-лось. В приёмной появлялось и сменялось между тем всё больше народу: приходили заказчики объявлений, прихо-дило множество самых разнообразных людей, которые тоже были одержимы похотью писательства: тут можно было видеть благообразного старика в пуховом шарфе и пуховых варежках, принесшего целую кипу дешевой бу-маги большого формата, на которой стояло заглавие: "Песни и думы", выведенное со всем канцелярским блеском времён гусиных перьев, молоденького, алого от смущения офицера, который передавал свою рукопись с короткой и вежливо-чёткой просьбой просмотреть её и при печатании ни в коем случае не обнаруживать его настоящей фамилии, - "поставить лишь инициалы, если это допустимо по правилам редакции"", за офицером - потного от волнения и шубы пожилого священника, же-лавшего напечатать под псевдонимом Spectator свои "Де-ревенские картинки", за священником - уездного су-дебного деятеля... Деятель был человек необыкновенно аккуратный, он до странности неторопливо снимал в при-хожей новые калоши, новые перчатки на меху, новое хорьковое пальто, новую боярскую шапку и оказывался на редкость худ, высок, зубаст и чист, чуть не полчаса вытирал усы белоснежным носовым платком, меж тем как я жадно следил за каждым его движением, упиваясь своей писательской проницательностью.

- Да, да, он непременно должен быть так чист, акку-ратен, нетороплив, заботлив о себе, раз он редкозуб и с густыми усами... раз у него уже лысеет этот яблоком вы-пуклый лоб, ярко блестят глаза, горят чахоточные пятна на скулах, велики и плоски ступни, велики и плоски руки с крупными, круглыми ногтями.

К завтраку нянька приводила с гулянья мальчика. Ави-лова выбегала в прихожую, ловко присаживалась на кор-точки, снимала с него белую барашковую шапочку, рас-стёгивала синюю, на белом барашке, поддёвочку, целовала в свежее, раскрасневшееся личико, а он рассеянно глядел куда-то в сторону, думал что-то своё, далёкое, бе-зучастно позволяя раздевать и целовать себя, - и я ловил себя на зависти ко всему этому: к блаженной бессмыс-ленности мальчика, к материнскому счастью Авиловой, к старческой тишине няньки. Я уже завидовал всем, у кого жизнь наполнена готовыми делами и заботами, а не ожи-данием, не выдумываньем чего-то для какого-то самого странного из всех человеческих дел, называемого писанием, завидовал всякому, кто имеет в жизни простое, точное, определённое дело, исполнив которое нынче, он мог быть совершенно спокоен и свободен до завтра.

После завтрака я уходил. На город густо валил дремот-ными хлопьями тот великопостный снег, что всегда обма-нывает своей нежной, особенно белой белизной, будто уж совсем близка весна. По снегу мимо меня бесшумно летел беззаботный, только что, должно быть, где-нибудь на скорую руку выпивший, как бы весь готовый к чему-то хорошему, ладному, извозчик... Что, казалось бы, обык-новеннее? Но теперь меня всё ранило - чуть не всякое мимолетное впечатление - и, ранив, мгновенно рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно, - молнию корыстного стремления тотчас же захватить его в свою собственность и что-то извлечь из него. Вот он мелькнул, этот извозчик, и всё, чем и как он мелькнул, резко мелькнуло и в моей душе и, оставшись в ней каким-то странным подобием мелькнувшего, как ещё долго и тщетно томит её! Дальше - бога-тый подъезд, возле тротуара перед ним чернеет сквозь белые хлопья лаковый кузов кареты, видны как бы саль-ные шины больших задних колес, погруженных в старый снег, мягко засыпаемый новым, - я иду и, взглянув на спину возвышающегося на козлах толстоплечего, по-дет-ски подпоясанного под мышки кучера в толстой, как по-душка, бархатной конфедератке, вдруг вижу: за стеклян-ной дверцей кареты, в её атласной бонбоньерке, сидит, дрожит и так пристально смотрит, точно вот-вот скажет что-нибудь, какая-то премилая собачка, уши у которой совсем как завязанный бант. И опять, точно молния, ра-дость: ах, не забыть - настоящий бант!