Смекни!
smekni.com

Приглашение на казнь 2 (стр. 12 из 30)

игрой воздуха, которая в зной дает жизнь самим очертаниям

предметов; их голоса, поступь, выражение глаз и даже выражение

одежды -- приобретали волнующую значительность; проще говоря: в

моих снах мир оживал, становясь таким пленительно важным,

вольным и воздушным, что потом мне уже бывало тесно дышать

прахом нарисованной жизни. К тому же я давно свыкся с мыслью,

что называемое снами есть полудействительность, обещание

действительности, ее преддверие и дуновение, то есть что они

содержат в себе, в очень смутном, разбавленном состоянии, --

больше истинной действительности, чем наша хваленая явь,

которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда извне

проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы

действительного мира, текущего за периферией сознания, -- как

бывает, что во сне слышишь лукавую, грозную повесть, потому что

шуршит ветка по стеклу, или видишь себя проваливающимся в снег,

потому что сползает одеяло. Но как я боюсь проснуться! Как

боюсь того мгновения, вернее: половины мгновения, -- уже тогда

срезанного, когда, по дровосечному гавкнув -- А чего же

бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень топора, и

низвергающееся "ать" не этим слухом услышу. Все-таки боюсь! Так

просто не отпишешься. Да и нехорошо, что мою мысль все время

засасывает дыра в будущем, -- хочу я о другом, хочу другое

пояснить... но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический

дуэлянт (*11). У меня, кажется, скоро откроется третий глаз

сзади, на шее, между моих хрупких позвонков: безумное око,

широко отверстое, с дышащей зеницей и розовыми извилинами на

лоснистом яблоке. Не тронь! Даже -- сильнее, с сипотой: не

трожь! Я все предчувствую! И часто у меня звучит в ушах мой

будущий всхлип и страшный клокочущий кашель, которым исходит

свежеобезглавленный. Но все это -- не то, и мое рассуждение о

снах и яви -- тоже не то... Стой! Вот опять чувствую, что

сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не

учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врожденное

искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а разгоралось

и бежало как пожар, -- и теперь оно кажется таким же

невозможным, как музыка, некогда извлекаемая из чудовищной

рояли, которая проворно журчала или вдруг раскалывала мир на

огромные, сверкающие, цельные куски, -- я-то сам так отчетливо

представляю себе все это, но вы --- не я, вот в чем

непоправимое несчастье. Не умея писать, но преступным чутьем

догадываясь о том, как складывают слова, как должно поступить,

чтобы слово обыкновенное оживало, чтобы оно заимствовало у

своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его

тоже обновляя этим отражением, -- так что вся строка -- живой

перелив; догадываясь о таком соседстве слов, я, однако,

добиться его не могу, а мне это необходимо для несегодняшней и

нетутошней моей задачи. Не тут! Тупое "тут", подпертое и

запертое четою "твердо", темная тюрьма, в которую заключен

неуемно воющий ужас, держит меня и теснит. Но какие просветы по

ночам, какое -- Он есть, мой сонный мир, его не может не быть,

ибо должен же существовать образец, если существует корявая

копия. Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне.

Это как будто в пасмурный день валяешься на спине с закрытыми

глазами, -- и вдруг трогается темнота под веками, понемножку

переходит в томную улыбку, а там и в горячее ощущение счастья,

и знаешь: это выплыло из-за облаков солнце. Вот с такого

ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух,

-- и такая разлита в нем лучащаяся, дрожащая доброта, так

расплавляется моя душа в родимой области. -- Но дальше, дальше?

-- да, вот черта, за которой теряю власть... Слово, извлеченное

на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы,

которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине.

Но я делаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, -- о,

лишь мгновенный облик добычи! Там -- неподражаемой разумностью

светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут

чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер,

складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые

два узора на нем, -- и вновь раскладывается ковер, и живешь

дальше, или будущую картину налагаешь на прошлую, без конца,

без конца, -- с ленивой, длительной пристальностью женщины,

подбирающей кушак к платью, -- и вот она плавно двинулась по

направлению ко мне, мерно бодая бархат коленом, -- все понявшая

и мне понятная. -- Там, там -- оригинал тех садов, где мы тут

бродили, скрывались; там все поражает своей чарующей

очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает

душу, все проникнуто той забавностью, которую знают дети; там

сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит

зайчик... И все это -- не так, не совсем так, -- и я путаюсь,

топчусь, завираюсь, -- и чем больше двигаюсь и шарю в воде, где

ищу на песчаном дне мелькнувший блеск, тем мутнее вода, тем

меньше вероятность, что найду, схвачу. Нет, я еще ничего не

сказал или сказал только книжное... и в конце концов следовало

бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо

сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека,

говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека,

говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться

мне приходиться только о себе, о той силе, которая нудит

высказаться. Мне холодно, я ослаб, мне страшно, затылок мой

мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, -- но

все-таки -- я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому

столу, -- и не встану, пока не выскажусь... Повторяю (ритмом

повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что

знаю, кое-что знаю, кое-что... Еще ребенком, еще живя в

канареечно-желтом, большом, холодном доме, где меня и сотни

других детей готовили к благополучному небытию взрослых

истуканов, в которые ровесники мои без труда, без боли все и

превратились; еще тогда, в проклятые те дни, среди тряпичных

книг, и ярко расписанных пособий, и проникающих душу

сквозняков, -- я знал без узнавания, я знал без удивления, я

знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, --

жизнь: постоянный трепет, утайка знания, притворство, страх,

болезненное усилие всех нервов -- не сдать, не прозвенеть... и

до сих пор у меня еще болит то место памяти, где запечаталось

самое начало этого усилия, то есть первый раз, когда я понял,

что вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны,

невозможны, что всякий помысел о них преступен. Хорошо же

запомнился тот день! Должно быть, я тогда только что научился

выводить буквы, ибо вижу себя с тем медным колечком на мизинце,

которое надевалось детям, умеющим уже списывать слова с куртин

в школьном саду, где петунии, флоксы и бархатцы образовали

длинные изречения. Я сидел с ногами на низком подоконнике и

смотрел сверху, как на газоне сада мои сверстники, в таких же

долгих розовых рубашках, в какой был я, взявшись за руки,

кружатся около столба с лентами. Был ли я наказан? Нет, вернее,

неохота других детей принимать меня в игру и смертельное

стеснение, стыд, тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к

ним, заставляли меня предпочесть это белый угол подоконника,

резко ограниченный тенью полуотворенной рамы. До меня

доносились восклицания, требуемые игрой, повелительно-звонкий

голос рыжей гички, я видел ее локоны и очки, -- и с брезгливым

ужасом, никогда не покидавшим меня, наблюдал, как самых

маленьких она подталкивала, чтобы они вертелись шибче. И эта

учительница, и полосатый столб, и белые облака, пропускавшие

скользящее солнце, которое вдруг проливало такой страстный,

ищущий чего-то свет, так искрометно повторялось в стекле

откинутой рамы... Словом, я чувствовал такой страх и грусть,

что старался потонуть в себе самом, там притаиться, точно хотел

затормозить и выскользнуть из бессмысленной жизни, несущей

меня. В это время в конце каменной галереи, где я находился,

появился старейший из воспитателей -- имени его не помню, --

толстый, потный, с мохнатой черной грудью, -- отправлялся

купаться. Еще издали крикнув мне голосом, преувеличенным

акустикой, чтобы я шел в сад, он быстро приблизился, взмахнул

полотенцем. В печали, в рассеянии, бесчувственно и невинно, --

вместо того чтобы спуститься в сад по лестнице (галерея

находилась в третьем этаже), -- я, не думая о том, что делаю,

но в сущности послушно, даже смиренно, прямо с подоконника

сошел на пухлый воздух и -- ничего не испытав особенного, кроме

полуощущения босоты (хотя был обут), -- медленно двинулся,

естественнейшим образом ступил вперед, все так же рассеянно

посасывая и разглядывая палец, который утром занозил... но

вдруг необыкновенная, оглушительная тишина выела меня из

раздумья, -- я увидел внизу поднятые ко мне, как бледные

маргаритки, лица оцепеневших детей и как бы падавшую навзничь

гичку, увидел и кругло остриженные кусты, и еще недолетевшее до

газона полотенце, увидел себя самого -- мальчика в розовой

рубашке, застывшего стоймя среди воздуха, -- увидел,

обернувшись, в трех воздушных от себя шагах только что

покинутое окно и протянувшего мохнатую руку, в зловещем

изумлении..."

(Тут, к сожалению, погас в камере свет, -- он тушился

Родионом ровно в десять.)

IX

И снова день открылся гулом голосов. Родион угрюмо

распоряжался, ему помогали еще трое служителей. На свидание

явилась вся семья Марфиньки, со всею мебелью. Не так, не так

воображали мы эту долгожданную встречу... Как они ввалились!

Старый отец Марфиньки -- огромная лысая голова, мешки под