Смекни!
smekni.com

Приглашение на казнь 2 (стр. 15 из 30)

-- Напрасно, -- обиженно сказал м-сье Пьер. -- Это вы еще

по молодости лет, -- добавил он после молчания. -- Нет, нет,

нельзя быть таким несправедливым...

-- А, скажите, -- спросил Цинциннат, -- вы тоже пребываете

в неизвестности? Роковой мужик еще не приехал? Рубка еще не

завтра?

-- Вы бы таких слов лучше не употребляли, --

конфиденциально заметил м-сье Пьер. -- Особенно с такой

интонацией... В этом есть что-то вульгарное, недостойное

порядочного человека. Как это можно выговорить, -- удивляюсь

вам...

-- А все-таки -- когда? -- спросил Цинциннат.

-- Своевременно, -- уклончиво ответил м-сье Пьер, -- что

за глупое любопытство? И вообще... Нет, вам еще многому надобно

научиться, так нельзя. Эта заносчивость, эта предвзятость...

-- Но как они тянут... -- сонно проговорил Цинциннат. --

Привыкаешь, конечно... Изо дня в день держишь душу наготове, --

а ведь возьмут врасплох. Так прошло десять дней, и я не

свихнулся. Ну и надежда какая-то... Неясная, как в воде, -- но

тем привлекательнее. Вы говорите о бегстве... Я думаю, я

догадываюсь, что еще кто-то об этом печется... Какие-то

намеки... Но что, если это обман, складка материи, кажущаяся

человеческим лицом...

Он остановился, вздохнул.

-- Нет, это любопытно, -- сказал м-сье Пьер, -- какие же

это надежды, и кто этот спаситель?

-- Воображение, -- отвечал Цинциннат. -- А вам бежать

хочется?

-- Как так -- бежать? Куда? -- удивился м-сье Пьер.

Цинциннат опять вздохнул:

-- Да не все ли равно -- куда. Мы бы с вами вместе... Но я

знаю, можете ли вы при вашем телосложении быстро бегать? Ваши

ноги...

-- Ну, это вы того, заврались, -- ерзая на стуле,

проговорил м-сье Пьер. -- Это в детских сказках бегут из

темницы. А замечания насчет моей фигуры можете оставить при

себе.

-- Спать хочется, -- сказал Цинциннат.

М-сье Пьер закатал правый рукав. Мелькнула татуировка. Под

удивительно белой кожей мышца переливалась, как толстое круглое

животное. Он крепко стал, схватил одной рукой стул, перевернул

его и начал медленно поднимать. Качаясь от напряжения, он

подержал его высоко над головой и медленно опустил. Это было

еще только вступление.

Незаметно дыша, он долго, тщательно вытирал руки красным

платочком, покамест паук, как меньшой в цирковой семье,

проделывал нетрудный маленький трюк над паутиной.

Бросив ему платок, м-сье Пьер вскричал по-французски и

оказался стоящим на руках. Его круглая голова понемножку

наливалась красивой розовой кровью; левая штанина опустилась,

обнажая щиколотку; перевернутые глаза, -- как у всякого в такой

позитуре, -- стали похожи на спрута.

-- Ну что? -- спросил он, снова вспрянув и приводя себя в

порядок.

Из коридора донесся гул рукоплесканий -- и потом,

отдельно, на ходу, расхлябанно, захлопал клоун, но бацнулся о

барьер.

-- Ну что? -- повторил м-сье Пьер. -- Силушка есть?

Ловкость налицо? Али вам этого еще недостаточно?

М-сье Пьер одним прыжком вскочил на стол, встал на руки и

зубами схватился за спинку стула. Музыка замерла. М-сье Пьер

поднимал крепко закушенный стул, вздрагивали натуженные

мускулы, да скрипела челюсть.

Тихо отпахнулась дверь, и -- в ботфортах, с бичом,

напудренный и ярко, до синевой слепоты, освещенный, вошел

директор цирка.

-- Сенсация! Мировой номер! -- прошептал он и, сняв

цилиндр, сел подле Цинцинната.

Что-то хрустнуло, и м-сье Пьер, выпустив изо рта стул,

перекувыркнулся и очутился опять на полу. Но, по-видимому, не

все обстояло благополучно. Он тотчас прикрыл рот платком,

быстро посмотрел под стол, потом на стул, вдруг увидел и с

глухим проклятием попытался сорвать со спинки стула впившуюся в

нее вставную челюсть на шарнирах. Великолепно оскаленная, она

держалась мертвой хваткой. Тогда, не потерявшись, м-сье Пьер

обнял стул и ушел с ним вместе.

Ничего не заметивший Родриг Иванович бешено аплодировал.

Арена, однако, оставалась пуста. Он подозрительно глянул на

Цинцинната, похлопал еще, но без прежнего жара, вздрогнул и с

расстроенным видом покинул ложу.

На том представление и кончилось.

XI

Теперь газет в камеру не доставлялось: заметив, что из них

вырезается все, могущее касаться экзекуции, Цинциннат сам

отказался от них. Утренний завтрак упростился: вместо шоколада

-- хотя бы слабого -- давали брандахлыст с флотилией чаинок;

гренков же было не раскусить. Родион не скрывал, что

обслуживание молчаливо-привередливого узника наскучило ему.

За всем этим он как бы нарочно возился в камере все дольше

и дольше. Его жарко-рыжая бородища, бессмысленная синева глаз,

кожаный фартук, руки, подобные клешням, -- все это повторно

слагалось в такое гнетущее, нудное впечатление, что Цинциннат

отворачивался к стене, покуда происходила уборка.

Так было и нынче, -- и только возвращение стула, с

глубокими следами бульдожьих зубов на верхнем крае прямой

спинки, послужило особой меткой для начала этого дня. Вместе со

стулом Родион принес от м-сье Пьера записку -- барашком завитой

почерк, лепота знаков препинания, подпись, как танец с

покрывалом. В шутливых и ласковых словах сосед благодарил за

вчерашнюю дружескую беседу и выражал надежду, что она вскоре

повторится.

"Позвольте вас заверить, -- так кончалась записка, -- что

физически я очень, я очень силен (дважды, по линейке,

подчеркнуто), и если вы в этом еще не убедились, буду иметь

честь как-нибудь показать вам еще некоторые интересные

(подчеркнуто) примеры ловкости и поразительного мускульного

развития".

Затем три часа сряду, с незаметными провалами печального

оцепенения, Цинциннат, то пощипывая усы, то листая книгу, ходил

по камере. Он теперь изучил ее досконально, -- знал ее гораздо

лучше, чем, скажем, комнату, где прожил много лет.

Со стенами дело обстояло так: их было неизменно четыре;

они были сплошь выкрашены в желтый цвет; но, будучи в тени,

основной тон казался темно-гладким, глинчатым, что ли, по

сравнению с тем переменным местом, где дневало ярко-охряное

отражение окна: тут, на свету, были отчетливо заметны все

пупырки густой, желтой краски, -- даже волнистый заворот

бороздок от дружно проехавшихся волосков кисти, -- и была

знакомая царапина, до которой этот драгоценный параллелограмм

света доходил в десять часов утра.

От дикого каменного пола поднимался ползучий, хватающий за

пятки холодок; недоразвитое, злое, маленькое эхо обитало в

какой-то части слегка вогнутого потолка, с лампочкой

(окруженной решеткой) посредине, -- то есть нет, не совсем

посредине: неправильность, мучительно раздражавшая глаз, -- и в

этом смысле не менее мучительна была неудавшаяся попытка

закрасить железную дверь.

Из трех представителей мебели -- койки, стола, стула --

лишь последний мог быть передвигаем. Передвигался и паук.

Вверху, там, где начиналась пологая впадина окна, упитанный

черный зверек нашел опорные точки для первоклассной паутины с

той же сметливостью, которую выказывала Марфинька, когда в

непригоднейшем с виду углу находила, где и как развесить белье

для сушки. Сложив перед собою лапы, так что торчали врозь

мохнатые локти, он круглыми карими глазами глядел на руку с

карандашом, тянувшимся к нему, и начинал пятиться, не спуская с

нее глаз. Зато с большой охотой брал кончиками лап из громадных

пальцев Родиона муху или мотылька, -- и вот сейчас, например,

на юго-западе паутины висело сиротливое бабочкино крыло,

румяное, с шелковистой тенью и с синими ромбиками по зубчатому

краю. Оно едва-едва шевелилось на тонком сквозняке.

Надписи на стенах были теперь замазаны. Исчезло и

расписание правил. Унесен был -- а может быть, разбит --

классический кувшин с темной пещерной водой на гулком донце.

Голо, грозно и холодно было в этом помещении, где свойство

"тюремности" подавлялось бесстрастием -- канцелярской,

больничной или какой-то другой -- комнаты для ожидающих, когда

дело уже к вечеру, и слышно только жужжание в ушах... причем

ужас этого ожидания был как-то сопряжен с неправильно найденным

центром потолка.

На столе, покрытом с некоторых пор клетчатой клеенкой,

лежали, в сапожно-черных переплетах, библиотечные томы.

Карандаш, утративший стройность и сильно искусанный, покоился

на мельницей сложенных, стремительно исписанных листах. Тут же

валялось письмо к Марфиньке, оконченное Цинциннатом еще

накануне, то есть в день после свидания; но он все не мог

решиться отослать его, а потому дал ему полежать, точно от

самого предмета ждал того созревания, которого никак не

достигала безвольная, нуждавшаяся в другом климате, мысль.

Речь будет сейчас о драгоценности Цинцинната; о его

плотской неполноте; о том, что главная его часть находилась

совсем в другом месте, а тут, недоумевая, блуждала лишь

незначительная доля его, -- Цинциннат бедный, смутный,

Цинциннат сравнительно глупый, -- как бываешь во сне доверчив,

слаб и глуп. Но и во сне -- все равно, все равно -- настоящая

его жизнь слишком сквозила.

Прозрачно побелевшее лицо Цинцинната, с пушком на впалых

щеках и усами такой нежности волосяной субстанции, что это,

казалось, растрепавшийся над губой солнечный свет; небольшое и

еще молодое, невзирая на все терзания, лицо Цинцинната, со

скользящими, непостоянного оттенка, слегка как бы призрачными,

глазами, -- было по выражению своему совершенно у нас

недопустимо, -- особенно теперь, когда он перестал таиться.

Открытая сорочка, распахивающийся черный халатик, слишком

большие туфли на тонких ногах, философская ермолка на макушке и

легкое шевеление (откуда-то все-таки был сквозняк!) прозрачных

волос на висках -- дополняли этот образ, всю непристойность

которого трудно словами выразить, -- она складывалась из тысячи