Смекни!
smekni.com

Архипелаг ГУЛАГ Солженицын А И том 1 (стр. 50 из 110)

Однако, в 1945 году в центре нашей юрисдикции их обвинили: в действиях, направленных к свержению власти рабоче-крестьянских советов; в вооруженном вторжении на советскую территорию (т. е., в том, что они не уехали немедленно из России, которая была из Петрограда объявлена советской); в оказании помощи международной буржуазии (которой они сном и духом не видели); в службе у контрреволюционных правительств (т. е. у своих генералов, которым они всю жизнь подчинялись). И все эти пункты (1-2-13) 58 - й статьи принадлежали уголовному кодексу принятому... в 1926 году, то есть через 6-7 лет ПОСЛЕ ОКОНЧАНИЯ гражданской войны! (Классический и бессовестный пример обратного действия закона!) Кроме того статья 2-я кодекса указывала, что он распространяется лишь на граждан, задержанных на территории РСФСР. Но десница ГБ выдергивала совсем НЕ-граждан и изо всех стран Европы и Азии! <Да этак ни один африканский президент не гарантирован, что через десять лет мы не издадим закона, по которому будем судить его за сегодняшнее. Да китайцы и издадут, дай им только дотянуться.> А уж о давности мы и не говорим: о давности гибко было предусмотрено, что к 58-й она не применяется. ("Зачем старое ворошить?..") Давность применяется только к своим доморощенным палачам, уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся гражданская война.

Мариюшкин хоть ясно все помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя черствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал.

Я не знаю, какими именно белогвардейцами были они оба в гражданскую войну: теми исключительными, которые без суда вешали каждого десятого рабочего и пороли крестьян, или не теми, солдатским большинством. Что их сегодня следовали и судили здесь - не доказательство и соображение. Но если с той поры четверть столетия они прожили не почетными пенсионерами, а бездомными изменниками - то все-таки, пожалуй, не укажут нам и моральных оснований, чтобы их судить. Эта - та диалектика, которой владел Анатоль Франс, а нам она никак не дается. По Франсу вчерашний мученик сегодня уже неправ - с той первой минуты, как кумачевая рубаха обляжет его тело. И наоборот. А в биографиях нашего революционного времени: если на мне годок поездили, когда я из жеребят вышел, так на всю жизнь теперь называюсь лошадью, хоть служу давно в извозчиках.

От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин Константинович Ясевич. Вот для него с концом гражданской войны борьба против большевизма очевидно не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как - мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю. У него, очевидно, был четкий ясный взгляд на окружающее, а от отчетливой жизненной позиции - и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волоска, уж он пережил следствие (ждет приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой - а сохранил молодую, даже розоватую кожу, из всей камеры один делал утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался проход - и эти пять-шесть метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой с чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя мимо стен.

И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него ничто из окружающего не противоречило его ожиданиям, - он в камере был совершенно одинок.

Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в одной из тех же 70-х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан приговор всей их группе, почему-то у них на руках. Первый в списке был Ясевич, а приговор ему - расстрел. Так вот что он видел, предвидел сквозь стены непостаревшимися глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную силу.

Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронко. Мы с ним сдружились. Оба ослабелые, высохшие, желто-серая кожа на костях (почему, правда, мы так поддавались? Я думаю от душевной растерянности.) Оба худые, долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных дворах, мы ходили все рядом осторожной поступью стариков и обсуждали параллели наших жизней. В один и тот же год мы родились с ним на юге России. Еще сосали мы оба молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился за море, хотя "белогвардеец" его отец был такой: рядовой неимущий телеграфист.

Для меня было остро-интересно через его жизнь представить все мое поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном надзоре при очень скромных или даже скудных достатках. Они были все прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная страха и подавления, хотя некоторый гнет авторитета белых организаций был над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие всю европейскую молодежь (высокая преступность, легкое отношение к жизни, бездумность, прожигание) их не коснулись - это потому, что они росли как бы под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли, - только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина, что первичная физическая родина не стояла за ней. Современное печатное слово было доступно им гораздо шире и объемнее, чем нам, но именно советские издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им казалось, что именно поэтому они не могут понять главного, самого высокого и прекрасного о Советской России, а то, что доходит до них, есть искажение, ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41-м году их кликнули - они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть, чем выжить. В двадцать пять-двадцать семь лет эта молодежь уже представила и твердо отстояла несколько точек зрения, все несовпадавшие с мнениями старых генералов и политиков. Так, группа Игоря была "непредрешенцы". Они декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, ни даже что-либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит народ.

Много мы пролежали рядом на нарах. Я схватил, сколько мог, его мир, и эта встреча открыла мне (а потом другие встречи подтвердили) представление, что отток значительной части духовных сил, происшедший в гражданскую войну, увел от нас большую и важную ветвь русской культуры. И каждый, кто истинно любит ее, будет стремиться к воссоединению обеих ветвей - метрополии и зарубежья. Лишь тогда она достигнет полноты, лишь тогда обнаружит способность к неущербному развитию.

Я мечтаю дожить до того дня.

***

Слаб человек, слаб. В конце концов и самые упрямые из нас хотели в ту весну прощения, готовы были многим поступиться за кусочек жизни еще. Ходил такой анекдот: "Ваше последнее слово, обвиняемый!" "Прошу послать меня куда угодно, лишь бы там была советская власть! И - солнце..." Советской-то власти нам не грозило лишиться, грозило лишиться солнца... Никому не хотелось в крайнее Заполярье, на цынгу, на дистрофию. И особенно почему-то цвела в камерах легенда об Алтае. Те редкие, кто когда-то там был, а особенно - кто там и не был, навевали сокамерникам певучие сны: что за страна Алтай! И сибирское раздолье, и мягкий климат. Пшеничные берега и медовые реки. Степь и горы. Стада овец, дичь, рыба. Многолюдные богатые деревни... <Арестантские мечты об Алтае - не продолжают ли старую крестьянскую мечту о нем же? На Алтае были так называемые земли Кабинета его величества, из-за этого он был долго закрытее для переселения, чем остальная Сибирь, - но именно туда крестьяне более всего и стремились (и переселялись). Не оттуда ли такая устойчивая легенда?>

Ах, спрятаться бы в эту тишину! Услышать чистое звонкое пение петуха в незамутненном воздухе! Погладить добрую серьезную морду лошади! И будьте прокляты, все великие проблемы, пусть колотится о вас кто-нибудь другой, поглупей. Отдохнуть там от следовательской матерщины и нудного разматывания всей твоей жизни, от грохота тюремных замков, от спертой камерной духоты. Одна жизнь нам дана, одна маленькая короткая! - а мы преступно суем ее под чьи-то пулеметы или лезем с ней, непорочной, в грязную свалку политики. Там, на Алтае, кажется жил бы в самой низкой и темной избушке на краю деревни, подле леса. Не за хворостом и не за грибами - так бы просто вот пошел в лес, обнял бы два ствола: милые мои! ничего мне не надо больше!..

И сама та весна призывала к милосердию: весна окончания такой огромной войны! Мы видели, что нас, арестантов, текут миллионы, что еще большие миллионы встретят нас в лагерях. Не может же быть, чтобы стольких людей оставили в тюрьме после величайшей мировой победы! Это просто для острастки нас сейчас держат, чтобы помнили лучше. Конечно, будет великая амнистия, и всех нас распустят скоро. Кто-то клялся даже, что сам читал в газете, как Сталин, отвечая некоему американскому корреспонденту (а фамилия? - не помню...) сказал, что будет у нас после войны такая амнистия, какой не видел свет. А кому-то и следователь САМ верно говорил, что будет скоро всеобщая амнистия. (Следствию были выгодны эти слухи, они ослабляли нашу волю: черт с ним, подпишем, все равно не надолго.)