Смекни!
smekni.com

Архипелаг ГУЛАГ Солженицын А И том 1 (стр. 98 из 110)

- "Так это же не блатные! - разъясняют нам знатоки среди нас. - Это - суки, которые служить пошли. Это враги честных воров. А честные воры - те в камерах сидят". Но до нашего кроличьего понимания это как-то туго доходит. Ухватки те же, татуировка та же. Может они и враги тех, да ведь и нам не друзья, вот что...

А тем временем посадили нас во дворе под самые окна камер. На окнах намордники, не заглянешь, но отуда хрипло-доброжелательно нам советуют: "Мужички! Тут порядок такой: отбирают на шмоне все сыпучее - чай, табак. У кого есть - пуляйте сюда, нам в окно, мы потом отдадим." Что мы знаем? Мы же фрайера и кролики. Может, и правда отбирают чай и табак. Мы же читали в великой литературе о всеобщей арестантской солидарности, узник не может обманывать узника! Обращаются симпатично - "мужички". И мы пуляем им кисеты с табаком. Чистопородные воры ловят - и хохочут над нами: "Эх, фашисты-дурачки!"

Вот какими лозунгами, хотя и не висящими на стенах, встречает нас пересылка: "Правды здесь не ищи!" "Все, что имеешь - придется отдать!" Все придется отдать! - это повторяют тебе и надзиратели, и конвоиры, и блатари. Ты придавлен своим неподымаемым сроком, ты думаешь, как тебе отдышаться, а все вокруг думают, как тебя ограбить. Все складывается так, чтобы угнести политического, и без того подавленного и покинутого. "Все придется отдать..." - безнадежно качает головой надзиратель на Горьковской пересылке, и Анс Бернштейн с облегчением отдает ему комсоставскую шинель - не просто так, а за две луковицы. Что же жаловаться на блатных, если всех надзирателей на Красной Пресне ты видишь в хромовых сапогах, которых им никто не выдавал? Это все курочили в камерах блатные, а потом толкали надзирателям. Что же жаловаться на блатных, если воспитатель КВЧ < КВЧ - Культурно-Воспитательная Часть, отдел лагерной администрации.> - блатной и пишет характеристики на политических (КемПерПункт)? В Ростовской ли пересылке искать управу на блатных, если это их извечный родной курень?

Говорят, в 1942 году на Горьковской пересылке арестанты-офицеры (Гаврилов, воентехник Щебетин и др.) все-таки поднялись, били воров и заставили их присмиреть. Но это всегда воспринимается как легенда: в одной ли камере присмиреть? надолго ли присмиреть? а куда ж смотрели голубые фуражки, что чуждые бьют близких? Когда же рассказывают, что на Котласской пересылке в 40-м году уголовники в очереди у ларька вырывали деньги из рук политических, и те стали бить их так, что остановить не удавалось, и тогда на защиту блатных вошла в зону охрана с пулеметами - в этом уже не усомнишься, это - как отлитое!

Неразумные родные! - они мечутся там на воле, деньги занимают (потому что таких денег дома не было), и шлют тебе какие-то вещи, шлют продукты - последняя лепта вдовы, но - дар отравленный, потому что из голодного, зато свободного он делает тебя беспокойным и трусливым, он лишает тебя того начинающегося просветления, той застывающей твердости, которые одни только и нужны перед спуском в пропасть. О, мудрая притча о верблюде и игольном ушке! В небесное царство освобожденного духа не дают тебе пройти эти вещи. И у других, с кем привез тебя воронок, ты видишь те же мешки. "Куток сволочей" - уже в воронке ворчали на нас блатные, но их было двое, а нас полсотни, и они пока не трогали. А теперь нас вторые сутки держат на пресненском вокзале, на грязном полу, с поджатыми от тесноты ногами, однако никто из нас не наблюдает жизни, а все пекутся, как чемоданы сдать на хранение. Хотя сдать на хранение считается нашим правом, но уступают нарядчики только потому, что тюрьма - московская, и мы еще не все потеряли московский вид.

Какое облегчение! - вещи сданы (значит, мы отдадим их не на этой пересылке, дальше). Только узелки со злосчастными продуктами еще болтаются в наших руках. Нас, бобров, собралось слишком много вместе. Нас начинают растасовывать по камерам. С тем самым Валентином, с которым мы в один день расписались по ОСО, и который с умилением предлагал начать в лагере новую жизнь, - нас вталкивают в какую-то камеру. Она еще не набита: свободен проход, и под нарами просторно. По классическому положению вторые нары занимают блатные: старшие - у самых окон, младшие - подальше. На нижних - нейтральная серая масса. На нас никто не нападает. Не оглядясь, не рассчитав, неопытные, мы лезем по асфальтовому полу под нары - нам будет там даже уютно. Нары низкие, и крупным мужчинам лезть надо по-пластунски, припадая к полу. Подлезли. Вот тут и будем тихо лежать и тихо беседовать. Но нет! В низкой полутьме, с молчным шорохом, на четвереньках как крупные крысы, на нас со всех сторон крадутся малолетки - это совсем еще мальчишки, даже есть по двенадцати годков, но кодекс принимает и таких, они уже прошли по воровскому процессу, и здесь теперь продолжают учебу у воров. Их напустили на нас! Они молча лезут на нас со всех сторон и в дюжину рук тянут и рвут у нас и из-под нас все наше добро. И все это совершенно молча, только зло сопя! Мы - в западне: нам не подняться, не пошевельнуться. Не прошло минуты, как они вырвали мешочек с салом, сахаром и хлебом - и уже их нет, а мы нелепо лежим. Мы без боя отдали пропитание и теперь можем хоть и остаться лежать, но это уже совсем невозможно. Смешно елозя ногами, мы поднимаемся задами из-под нар.

Трус ли я? Мне казалось, что нет. Я совался в прямую бомбежку в открытой степи. Решался ехать по проселку, заведомо заминированному противотанковыми минами. Я оставался вполне хладнокровен, выводя батарею из окружения и еще раз туда возвращаясь за подкалеченным "газиком". Почему же сейчас я не схвачу одну из этих человеко-крыс и не терзану ее розовой мордой о черный асфальт? Он мал? - ну, лезь на старших. Нет... На фронте укрепляет нас какое-то дополнительное сознание (может быть совсем и ложное): нашего армейского единства? моей уместности? долга? А здесь ничего не задано, устава нет, и все открывать наощупь.

Встав на ноги, я оборачиваюсь к их старшему, к пахану. На вторых нарах у самого окна все отнятые продукты лежат перед ним: крысы-малолетки ни крохи не положили себе в рот, у них дисциплина. Та передняя сторона головы, которая у двуногих обычно называется лицом, у этого пахана вылеплена природой с отвращением и нелюбовью, а может быть от хищной жизни стала такая - с кривой отвислостью, низким лбом, первобытным шрамом и современными стальными коронками на передних зубах. Глазками равно того размера, чтобы видеть всегда знакомые предметы и не удивляться красотам мира, он смотрит на меня как кабан на оленя, зная, что с ног сшибить может меня всегда.

Он ждет. И что же я? Прыгаю наверх, чтобы достать этой хари хоть раз кулаком и шлепнуться вниз в проход? Увы, нет.

Подлец ли я? Мне до сих пор казалось, что нет. Но вот мне обидно ограбленному, униженному, опять брюхом ползти под нары. И я возмущенно говорю пахану, что, отняв продукты, он мог бы нам хоть дать место на нарах. (Ну, для горожанина, для офицера - разве не естественная жалоба?)

И что ж? Пахан согласен. Ведь я этим и отдаю сало; и признаю его высшую власть; обнаруживаю сходство воззрений с ним - он бы тоже согнал слабейших. Он велит двум серым нейтралам уйти с нижних нар у окна, дать место нам. Они покорно уходят. Мы ложимся на лучшие места. Мы еще некоторое время переживаем свои потери (на мое галифе блатные не зарятся, это не их форма, но один из воров уже щупает шерстяные брюки на Валентине, ему нравятся). И лишь к вечеру доходит до нас укоряющий шопот соседей: как могли мы просить защиты у блатарей, а двух своих загнать вместо себя под нары? И только тут прокалывает меня сознание моей подлости, и заливает краска (и еще много лет буду краснеть, вспоминая). Серые арестанты на нижних нарах - это же братья мои, 58-1-б, это пленники. Давно ли я клялся, что на себя принимаю их судьбу? И вот сталкиваю под нары? Правда, и они не заступились за нас против блатарей - но почему им надо биться за наше сало, если мы сами не бьемся? Достаточно жестоких боев еще в плену разуверили их в благородстве. Все же они мне зла не сделали, а я им сделал.

Вот так ударяемся, ударяемся боками и хрюкалками, чтобы хоть с годами стать людьми... Чтобы стать людьми...

***

Но даже новичку, которого пересылка лущит и облупливает, - она нужна, нужна! Она дает ему постепенность перехода к лагерю. В один шаг такого перехода не могло бы выдержать сердце человека. В этом мороке не могло бы так сразу разобраться его сознание. Надо постепенно.

Потом пересылка дает ему видимость связи с домом. Отсюда он пишет первое законное свое письмо: иногда - что он не расстрелян, иногда - о направлении этапа, всегда это первые необычные слова домой от человека, перепаханного следствием. Там, дома, его еще помнят прежним, но он никогда уже не станет им - и вдруг это молнией прорвется в какой-то корявой строчке. Корявой, потому что, хоть письма с пересылок и разрешены, и висит во дворе почтовый ящик, но ни бумаги, ни карандашей достать нельзя, тем более нечем их чинить. Впрочем, находится разглаженная махорочная обертка, или обертка от сахарной пачки, и у кого-то в камере все же есть карандаш - и вот такими неразборными каракулями пишутся строки, от которых потом пролягут лад или разлад семей.

Безумные женщины иногда по такому письму опрометчиво едут еще застигнуть мужа на пересылке - хотя свиданья им никогда не дадут, и только можно успеть обременить его вещами. Одна такая женщина дала, по-моему, сюжет для памятника всем женам - и указала даже место.

Это было на Куйбышевской пересылке, в 1950 году. Пересылка располагалась в низине (из которой, однако, видны Жигулевские ворота Волги), а сразу над ней, обмыкая ее с востока, шел высокий долгий травяной холм. Он был за зоной и выше зоны, а как к нему подходить извне - нам не было видно снизу. На нем редко кто и появлялся, иногда козы паслись, бегали дети. И вот как-то летним и пасмурным днем на круче появилась городская женщина. Приставив руку козырьком и чуть поводя, она стала рассматривать нашу зону сверху. На разных дворах у нас гуляло в это время три многолюдных камеры - и среди этих густых трех сотен обезличенных муравьев она хотела в пропасти увидеть своего! Надеялась ли она, что подскажет сердце? Ей, наверно, не дали свидания - и она взобралась на эту кучу. Ее со дворов все заметили и все на нее смотрели. У нас, в котловине, не было ветра, а там наверху был изрядный. Он откидывал, трепал ее длинное платье, жакет и волосы, выявляя всю ту любовь и тревогу, которые были в ней.