Смекни!
smekni.com

Архипелаг ГУЛАГ Солженицын А И том 1 (стр. 94 из 110)

Много таких рассказов, но как и всякий вагон, столыпин затихает в ночи. Ночью не будет ни рыбы, ни воды, ни оправки.

И тогда, как всякий иной вагон, его наполняет ровный колесный шум, и ничуть не мешающий тишине. И тогда, если еще и конвойный ушел из коридора, можно из третьего мужского купе тихо поговорить с четвертым женским.

Разговор с женщиной в тюрьме - он совсем особенный. В нем благородное что-то, даже если говоришь о статьях и сроках.

Один такой разговор шел целую ночь, и вот при каких обстоятельствах. Это было в июле 1950 года. На женское купе не набралось пассажирок, была всего одна молодая девушка, дочь московского врача, посаженная по 58-10. А в мужских занялся шум: стал конвой сгонять всех зэков из трех купе в два (уж по сколько там сгрудили - не спрашивай). И ввели какого-то преступника, совсем не похожего на арестанта. Он был прежде всего не острижен - и волнистые светло-желтые волосы, истые кудри, вызывающе лежали на его породистой большой голове. Он был молод, осанист, в военном английском костюме. Его провели по коридору с оттенком почтения (конвой сам оробел перед инструкцией, написанной на конверте его дела) - и девушка успела это все рассмотреть. А он ее не видел (и как же потом жалел!).

По шуму и сутолоке она поняла, что для него освобождено особое купе - рядом с ней. Ясно, что он ни с кем не должен был общаться. Тем более ей захотелось с ним поговорить. Из купе в купе увидеть друг друга в столыпине невозможно, а услышать при тишине можно. Поздно вечером, когда стало стихать, девушка села на край своей скамьи перед самой решеткой и тихо позвала его (а может быть сперва напела тихо. За все это конвой должен был бы ее наказать, но конвой угомонился, в коридоре не было никого). Незнакомец услышал и, наученный ею, сел так же. Они сидели теперь спинами друг к другу, выдавливая одну и ту же трехсантиметровую доску, а говорили через решетку, тихо, в огиб этой доски. Они были так близки головами и губами, как будто целовались, а не могли не только коснуться друг друга, но даже посмотреть.

Эрик Арвид Андерсен понимал по-русски уже вполне сносно, говорил же со многими ошибками, но в конце концов мысль передавал. Он рассказал девушке свою удивительную историю (мы еще услышим ее на пересылке), она же ему - простенькую историю московской студентки, получившей 58-10. Но Арвид был захвачен, он расспрашивал ее о советской молодежи, о советской жизни - и узнавал совсем не то, что знал раньше из левых западных газет и из своего официального визита сюда.

Они проговорили всю ночь - и все в эту ночь сошлось для Арвида: необычный арестантский вагон в чужой стране; и напевное ночное постукивание поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шепот, дыхание девушки у его уха - у самого уха, а он не мог на нее даже взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года вообще не слышал.)

И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз... (Утром еще предстояло ему увидеть через окно ее темные соломенные кровли - под печальный шепот затаенного экскурсовода.)

Ведь это все Россия: и арестанты на рельсах, отказавшиеся от жалоб; и девушка за стеной столыпинского купе; и ушедший спать конвой; груши, выпавшие из кармана, закопанные бомбы и конь, взведенный на второй этаж.

***

- Жандармы! жандармы! - обрадованно кричали арестанты. Они радовались, что дальше их будут сопровождать жандармы, а не конвой.

Опять я кавычки забыл поставить. Это рассказывает сам Короленко. <"История моего современника", М., 1955, т.VII, стр. 166> Мы, правда, голубым фуражкам не радовались. Но кому не обрадуешься, если в столыпине попадешь под маятник.

Обычному пассажиру на промежуточной маленькой станции лихо СЕСТЬ, а сойти - отчего же? - скидывай вещи и прыгай. Не то с арестантом. Если местная тюремная охрана или милиция не придут за ним или опоздают на две минуты, - тю-тю! - поезд тронулся, и теперь везут этого грешного арестанта до следующей пересылки. И хорошо, если до пересылки - там тебя опять кормить начнут. А то - до конца столыпинского маршрута, там в пустом вагоне продержат часиков восемнадцать да везут назад с новым набором, и опять сидеть, и все это время ведь НЕ КОРМЯТ! Ведь на тебя выписали до первого взятия, бухгалтерия не виновата, что тюрьма проворонила, ты ведь числишься уже за Тулуном. И конвой своими хлебами тебя кормить не обязан. И качают тебя ШЕСТЬ РАЗ (бывало!): Иркутск - Красноярск, Красноярск - Иркутск, Иркустск - Красноярск, так увидишь на перроне Тулуна картуз голубой - готов на шею броситься: спасибо, родненький, что выручил!

В столыпине и за двое суток так изморишься, задохнешься, изомлеешь, что перед большим городом сам не знаешь: то ли б еще помучиться, да скорей доехать, то ль отпустили б размяться маленько, на пересылку.

Но вот завозился конвой, забегал. Выходят в шинелях, стучат прикладами. Значит, выгружают весь вагон.

Сперва конвой станет кругом у вагонных ступенек, и едва ты с них скатишься, свалишься, сорвешься, - конвоиры дружно и оглушительно кричат тебе со всех сторон (так учены): "Садись! Садись! Садись!" Это очень действует, когда в несколько глоток и не дают тебе поднять глаз. Как под разрывами снарядов, ты невольно корчишься, спешишь (а куда тебе спешить?), жмешься к земле и садишься, догнав тех, кто слез раньше.

"Садись!" - очень ясная команда, но если ты арестант начинающий, ты ее еще не понимаешь. В Иванове на запасных путях я по команде этой с чемоданом в обнимку (если чемодан не в лагере, а на воле, у него всегда рвется ручка и всегда в крутую минуту) перебежал, поставил его на землю долгой стороной и, не углядев, как сидели передние, сел на чемодан - не мог же я в офицерской шинели, еще не такой уж грязной, еще с необрезанными полами, сесть прямо на шпалы, на темный промазученный песок! Начальник конвоя - румяная ряжка, добротное русское лицо, разбежался - я не успел понять, что он? к чему? - и хотел, видно, святым сапогом в окаянную спину, но что-то удержало - не пожалел своего наблещенного носка, стукнул в чемодан и проломил крышку. "Са-ди-сь!" - пояснил он. И только тут меня озарило, что как башня я возвышаюсь среди окружающих зэков - и еще не успев спросить: "А как же сидеть?", я уже понял, как, и берегомой своей шинелью сел как все люди, как сидят собаки у ворот, кошки у дверей.

(Этот чемодан у меня сохранился, я и теперь, когда попадется, провожу пальцами по его рваной дыре. Она ведь не может зажить, как заживает на теле, на сердце. Вещи памятливее нас.)

И эта посадка - она тоже продумана. Если сидишь на земле задом, так что колени твои возвышаются перед тобой, то центр тяжести - сзади, подняться трудно, а вскочить невозможно. И еще сажают нас потеснее прижавшись, чтоб друг другу мы больше мешали. Захоти мы все сразу броситься на конвой, - пока зашевелимся, нас перестреляют прежде.

Сажают ждать воронка (он возит партиями, всех ведь не уберет) или пешего отгона. Сажать стараются в скрытом месте, чтоб меньше видели вольные, но иногда посадят неловко прямо на перроне или на открытой площадке (в Куйбышеве так). Вот здесь - испытание для вольных: мы-то разглядываем их с полным правом, во все честные глаза, а им на нас как поглядеть? С ненавистью? - совесть не позволяет (ведь только Ермиловы верят, что люди сидят "за дело"). С сочувствием? с жалостью? - а ну-ка фамилию запишут? И срок оформят, это просто. И гордые свободные наши граждане ("читайте, завидуйте, я гражданин") опускают свои виновные головы и стараются вовсе нас не видеть, как будто место пустое. Смелее других старухи: их уже не испортишь, они и в Бога веруют, - и отломив ломоть хлеба от скудного кирпичика, они бросают нам. Да еще не боятся бывшие лагерники, бытовики, конечно. Лагерники знают: "Кто не был - тот побудет, кто был - тот не забудет", и, смотришь, кинут пачку папирос, чтоб и им так кинули в их следующий срок. Старушечий хлеб от слабой руки не долетит, упадет на земь, пачка крутнет по воздуху под самую нашу гущу, а конвой тут же заклацает затворами - на старуху, на доброту, на хлеб: "Эй, проходи, бабка!"

И хлеб святой, преломленный, остается лежать в пыли, пока нас не угонят.

Вообще, эти минуты - сидеть на земле на станции - из наших лучших минут. Помню, в Омске нас посадили так на шпалах, между двумя долгими товарными составами. В этот прогон никто не заходил (наверно, выслали в оба конца по солдату: "Нельзя туда!" А наш человек и на воле воспитан подчиняться человеку в шинели). Смеркалось. Был август. Станционная масляная галька еще не успела остыть от дневного солнца и грела нас в сиденьи. Вокзал был не виден нам, но где-то очень близко за поездами. Оттуда гремела радиола, веселые пластинки, и слитно гудела толпа. И почему-то не казалось унизительно сидеть сплоченной грязной кучкой на земле в каком-то закутке; не издевательски было слушать танцы чужой молодежи, которых нам уже никогда не танцевать; представлять, что кто-то кого-то на перроне сейчас встречает, провожает и может быть даже с цветами. Это было двадцать минут почти свободы: густел вечер, зажигались первые звезды, красные и зеленые огни на путях, звучала музыка. Продолжается жизнь без нас - и даже уже не обидно.

Полюби такие минуты - и легче станет тюрьма. А то ведь разорвет от злости.

Если до воронка перегонять зэков опасно, рядом - дороги и люди, - то вот еще хорошая команда из конвойного устава: "Взяц-ца под руки!" Ничего в ней нет унизительного - взяться под руку! Старикам и мальчишкам, девушкам и старухам, здоровым и калекам. Если одна твоя рука занята вещами - под эту руку тебя возьмут, а ты берись другою. Теперь вы сжались вдвое плотнее, чем в обычном строю, вы сразу отяжелели, вы все стали хромы, на перевесе от вещей, от неловкости с ними, вас всех качает неверно. Грязные, серые, нелепые существа, вы идете как слепцы, с кажущейся нежностью друг ко другу - каррикатура на человечество!