Смекни!
smekni.com

Б. В. Марков философская антропология (стр. 88 из 98)

Так снова возникает та же самая проблема согласования двух дис­курсов о силе и справедливости. На одном языке убийство кота аван­гардистами или старушки Раскольниковым описывается в терминах описания фактов, мотивов, причин, следствий и т. п. Например, Рас­кольников в тюремной камере мог бы думать о том, что он совершил неосторожность и поэтому был пойман, но не подвергал бы сомнению свою изначальное право на убийство ради высшей цели облагодетель­ствовать все человечество. Напротив, моралист говорил бы на совер­шенно другом языке, где действия Раскольникова расценивались бы не с точки зрения полезности, эффективности, точности и инстру­ментальное™, а с точки зрения высших ценностей, считающих убий­ство величайшим злом.

Возникает вопрос о том, понимал ли бы такой “функциональный” убийца язык моралиста или нет. В лингвистическом отношении, разу­меется, понимал бы. Даже если бы моральный обличитель был ино­странцем, его проповедь могла быть бы переведена на общепонятный язык. Дело в другом. Часто насильники и убийцы не принимают языка моральных осуждений и действуют в рамках событий, положений дел и причинно-следственных связей. Парадоксально при этом, что они не отрицают морального языка совсем. Таковы, пожалуй, только герои де Сада, да и они при общении между собою нуждаются в моральном про­странстве, хотя бы для того, чтобы договориться и сообщать о его раз­рушении. Палачи, работники боен, охранники концентрационных ла­герей приходят домой и оказываются заботливыми и мягкими людьми. Таким образом, на службе они принимают как бы один язык, а дома — по отношению к своим родственникам, жене, детям, знакомым — со­всем другой. Наиболее радикальный случай такого переключения име­ет место тогда, когда он сам становится жертвой насилия и кричит о справедливости. Только герои де Сада говорят о готовности принять чужое насилие, но и в этом случае тональность их речи меняется, что также выражает сохранение прежней нетранзитивности насилия, на­правленного на другого и на себя.

Литература давно пытается справится с этой проблемой и лучшим примером могут быть романы Достоевского. В “Преступлении и нака­зании” герой перерождается, он испытывает глубокое внутреннее рас­каяние, после которого он любит остальных людей также, как самого себя и не допускает насилия даже в мысли. Как же это возможно? Как случилось, что он признал язык морального учителя? Роман оставляет процесс преображения в темноте, как тайну и чудо. Как оно возможно? На первый взгляд, вопрос этот кажется нелепым. Но на самом деле может быть это и есть основа деконструкции. Что происходит после того, как событие было сначала задумано, а потом осуществлено? Оно осталось в памяти и о нем можно рассказывать самому себе или другим. Но рассказывать, как уже отмечалось, по-разному: как о цепи причин и следствий или в соотнесении с высшими ценностями. Таким обра­зом, перенос поступков и моральных переживаний в языковую и даже в литературно-повествовательную форму не решает вопроса. Ведь, возможно, такое изображение убийства, которое будет не только сообщать точную информацию о числе жертв, о ценности добычи, о наказании, положенном грабителю, но и описывать радость, наслаждение от убий­ства. Таковы мнения многих людей о недопустимости эстетизации на­силия и жестокости.

Итак, вроде бы искусство само по себе не может способствовать переводу человека из позитивной сферы в моральную. И все-таки, как сами художники, так и философы верят в очистительную, освобождаю­щую роль искусства. На этот счет существует несколько версий. Наибо­лее интересной из них представляется взгляд Бахтина, который сначала пытался ввести в литературу опыт ответственности, а затем занялся по­исками дистанцирования от человека, озабоченного ценностным пере­живанием событий, в пользу автора — созерцающего, иронизирующе­го, юродствующего, как над позитивностью, так и моралью, и тем са­мым примиряющего и одновременно эмансипирующего от нее самого себя и других людей.

Любопытно, что нечто подобное произошло и с участниками семи­нара об убийстве кота. Когда они разошлись непримиренными и сели в электричку, там оказался мальчишка с котом. Мальчик мирно дремал, а кот все время мяукал. И многие из тех, кто морализировал на семина­ре, принялись ругать кота и даже призывали выбросить его из поезда, другие — те, кто защищали котоубийство, вдруг прониклись чувством жалости и утратили чувство прежней уверенности. Все встало на свои места. По-человечески в конкретной ситуации все определилось иначе, чем в моральных кодексах и вместе с тем не без морали. Отсюда и нить наших рассуждений должна следовать не столько нагруженной мораль­ными абсолютами мысли, сколько самой жизни, в многообразных про­странствах которой приходится руководствоваться не догмами, а кон­кретными правилами и так оставаться добрым и справедливым. Воз­можно, тот, кто убил кота, был и насильником и жертвой. Более того, он осуществил это насилие как бы за других и сделал их соучастниками. Все принимают участие в тихой смерти. Смерть кота лишь обнаружила это. Она вызвала переживание ответственности в форме печали. Те, кто видел смерть кота в фильме, или слышал его стоны в электричке, веро­ятно, станут чуточку внимательнее и осторожнее не только в выраже­нии абстрактной любви к ближнему, но и к собственным конкретным реакциям и поступкам, свершаемым в пространстве повседневности.

§5

МОРАЛЬ И ПРАВО В РОССИЙСКОЙ МЕНТАЛЬНОСТИ

Всем известно, что в России люди пренебрегают правом больше. чем в европейских странах. Поскольку одна половина наших законов ограничивает свободу человека, постольку другая также не вызывает уважения. Герцен писал: “Русский, какого бы звания он ни был, об­ходит и нарушает закон всюду, где это можно сделать безнаказанно” Репрессивное, запретительное, а не разрешительное право, направ­ленное против личности и на защиту государства, вековой груз Рос­сии. Вероятно, оно также оправдано нашей историей, как и свобода личности на Западе, но сегодня, очевидно, этот груз не столько обес­печивает наше самосохранение, сколько мешает движению вперед. Вообще эти ходячие мнения нуждаются в уточнениях. Те же наблюда­тели, фиксирующие бесправие личности в России, удивляются ее про­изволу. На самом деле у нас издавна сложился культ личности и культ свободы. Там, где поведение человека не регламентировано, а, глав­ное, не ограничено сильной репрессивной властью, там имеет место то, что русские называют состоянием воли, а не свободы, т. е. испол­нением некоторых внутренних желаний, чего бы это ни стоило. И по­скольку в обществе всегда достаточно много мест, которые не про­сматриваются властью и не контролируются полицией, постольку нель­зя говорить о полном охвате репрессивным правом всех сфер жизне­деятельности людей. Однако несовершенство контролирующих и ре­прессивных органов еще не дает оснований говорить о наличии оази­сов свободы. На самом деле все зоны “приватного” поведения тоже по-своему регламентированы и, какую бы из зон неофициального про­странства мы ни взяли, везде — от воров в законе до молодых людей, объединившихся в “системы” — мы найдем свои структуры порядка подчас не менее жесткие, чем принятые в обществе. Даже семья оста­ется местом репрессивности, и нередко государство вынуждено защи­щать детей, стариков и инвалидов от притеснений.

Отсутствие либерального порядка на уровне повседневности как раз и объясняет то обстоятельство, что постепенно осуществляющийся и России переход от запретительного права к разрешительному, гаран­тия и защита прав личности, отказ от мелочной регламентации поведе­ния приводит к совершенно неожиданным отрицательным результа­там. Бывшие “солдаты системы” занялись личным обогащением, экс­плуатируя незаконно захваченную государственную собственность. Даже состоятельные люди не платят налогов, в обществе обнаружился отчет­ливый дефицит сострадания. Внешние формы единства распались, а внутренние не образовались. По логике развития европейской цивили­зации нас ждет нечто вроде ужасного периода “тридцатилетних войн”, когда шла война “всех против всех”. Только после этого разум возобла­дает, и люди согласятся подписать “Общественный договор”.

Положение усугубляется тем, что в сердцах советских людей продол­жает тлеть обостренное чувство справедливости. То, чем так гордились славянофилы: чувство справедливости, внушавшее надежду на возмож­ность избежать экономико-юридической ступени общественного разви­тия, оказалось сильнейшим тормозом модернизации. Моральная оценка права и экономики— только кажущееся преимущество общественных нравов. На самом деле моральное чувство справедливости во все времена ограничивалось, и право на конечный суд имели Бог, царь или народ. Главной задачей любой власти является ограничение личной мести и вместе с тем сублимированное, т. е. опосредованное осуществление спра­ведливости. При этом во всех обществах это примирение так или иначе достигалось. Христиане терпели угнетение, потому что надеялись на осу­ществление справедливости в божьем царстве. В эпоху абсолютной мо­нархии народ верил в “царя-батюшку” и во время голодных бунтов шел к его дворцу просить хлеба и защиты от притеснения. Однако сегодня эти старые авторитеты пали, а новые — “Закон” и “интересы народа”, осоз­наются как ненадежные, ибо используются одной частью народа против другой и это уже не имеет никаких оправданий. Отсюда формой протеста становится террор — это практика доведенных до отчаяния личностей, групп, этносов, подавляемых во имя большинства. При этом, если учесть, что само “большинство”, т. е. общество достаточно разнородно и состоит из “меньшинств”, но не имеет внутренних интегрирующих связей, то понятна нежизнеспособность, нестабильность общества.