Смекни!
smekni.com

этой самой вековечной елью, возле потрескивающего огонька и под музыку:

Калина Иванович по слабости зрения худо мог читать газеты и вот, как только

выдавалась свободная минута, крутил малюсенький приемничек, который ему

подарил райвоенкомат к пятидесятилетию советской власти.

- Привет стахановцам!

Калина Иванович в ответ на приветствие гостеприимно закивал и выключил

свое окно в большой мир, как он называл приемничек, а Евдокия,

злющая-презлющая, только стеганула их своими синими разъяренными глазищами.

Понять ее было нетрудно: пришла на гребь, шесть верст прошастала по песчаной

дороге, а тут непогодь, дождь - как не вскипеть.

Михаил и Петр, на ходу отряхиваясь, нырнули под смолистые, разогретые

костром лапы - под елью никакой дождь не страшен, - присели на корточки

возле огня.

- Чего молчишь? Привет, говорю, стахановцам!

- Ты-то настаханил, а мы-то чего?

Зарод за избой, на который кивнула Евдокия, был только начат, от силы

три копны уложено - видать, с меткой разобрались как раз перед дождем. Но

Михаил, вместо того чтобы посочувствовать, опять ковырнул хозяйку:

- Это бог-то знаешь за что тебя наказывает? За то, что не с того конца

начала.

- Пошто не с того-то? С какого надо?

- С бутылки. Ноне с бутылки дело начинают.

Не слова - булыжники посыпались на голову Михаила: лешаки, сволочи,

пьяницы проклятые!.. Всю Россию пропили... И все в таком духе.

Он поднял притворно руки, потянул Петра к скамейке: садись, мол, теперь

не скоро кончит.

Скамейка - толстое суковатое бревно на чурках - до лоска надраена

мужицкими задами, и вокруг окурков горы: не обходит старика народ стороной.

Калина Иванович, как бы извиняясь за суровый прием жены, предложил

гостям по стакану горячего чая и даже пошутил слегка:

- Поскольку ничего более существенного предложить не могу... Жена

строгий карантин ввела... На период сеноуборочной...

- Ладно, не тебе по вину горевать. Попил на своем веку!

Калина Иванович смущенно кашлянул.

- Не кашляй, не кашляй! Кой черт, разве неправду говорю?

- Я полагаю, молодым людям неинтересно по нашим задворкам лазать...

- Неинтересно? Вот как! Неинтересно? А у меня эти задворки - жизнь!

- Брось, брось, Савельевна! Знаем твою жизнь. Весь век комиссаришь...

- Я-то комиссарю?

Михаил живо подмигнул Петру (тот, конечно, глазами влип в старика):

подожди, мол, то ли еще будет. И точно, Евдокия завелась мгновенно:

- Я весь век комиссарю? Это я-то? Да я всю жизнь ломлю как проклятая!

Шестнадцати лет замуж выскочила - чего понимала?

- Да уж чего надо понимала, думаю, раз выскочила...

- Не плети! Он с гражданской приехал - весь в скрипучих ремнях, штаны

красные... Как сатана повертывается. Жар за версту. А я что - сопля еще

зеленая. Облапошил.

Калина Иванович хотел было что-то возразить, но Евдокия и ему рот

заткнула. И тогда Михаил заговорил уже на серьезе:

- Ты характеристику дай, а лаять-то у меня и Лыско умеет.

- Характеристиков-то у его ящик полон, в каждой газете к каждому

празднику пишут, а я про жизнь сказываю.

- Но, но! - Михаил даже брови свел. - Про жизнь... А один человек целый

монастырь взял - это тебе не жизнь?

Петр вопросительно поглядел на Калину Ивановича, на него, Михаила, -

видно, не очень-то знал эту историю, - и Михаил решил свое слово сказать, а

то Евдокия - вожжа под хвост попала - все в одну кучу смешает, из ангела

черта сделает.

- В гражданскую, в одна тысяча девятьсот двадцатом дело было. Отступали

наши. А в монастыре рота караульная восстала. Пулеметы, пушки на стены

выкатили - ну нет ходу. А сзади, понятно, беляки, интервенты. Три раза наши

на приступ ходили, да разве пробьешь стены каменные? А Калина Иванович

пробил. Один. Ночью в монастырь через стену залез - и в келью, где этот

заправила, ну, главарь ихний, в архиерейских пуховиках разлегся... Понял?

Наган в спину: иди, сволочь, открывай ворота! Вот так, таким манером был

взят монастырь, А ты говоришь - облапошил, - Михаил строго, без шутки

поглядел на Евдокию. - Да за такого облапошельщика любая пойдет!

- Ладно, - сказала Евдокия, - и я не из последних была. Косяками парни

бегали - кого хошь спроси, скажут.

И это так, можно поверить. Старуха по годам, когда уж на седьмой

десяток перевалило, а какая баба в Пекашине, ежели хочет, чтобы на нее

посмотрели, .о празднике рядом с нею станет? Высокая, рослая, румяная, зубы

- как белые жернова, ну а глаза, когда без грозы, - небеса на землю

спустились. Только редко, минутами у Евдокии бывает синь небесная в глазах,

а то все молоньи, все разряды, как будто внутри у нее постоянно

землетрясенье клокочет, вулкан бушует.

Вот и сейчас - долго ли держала язык на привязи? Загремела, загрохотала

- все перестали вмиг слышать: и дождь, и потрескиванье огня, и кваканье

лягушек- разорались проклятые, не иначе как сырость накличут.

- Облапошил! Как не облапошил. Ну я глупа - велики ли мои тогда годы.

Явился как незнамо кто... Как огонь с неба пал. При ордене. Тогда этих

орденов, может, на всю Пинегу два-три было. А как речь-то в народном доме

заговорил про нову жизнь - у меня и последний ум выскочил. Ну просто

сдурела. Делай со мной что хошь, свистни только - как собачка побежу, красу

девичью положу... Вот какое затемненье на меня пало! - Евдокия всегда резала

правду-матку, всех на чистую воду выводила, но и себя никогда не щадила.

- А может, затемненье-то не только на тебя пало, а может, и на него? -

плутовато подмигнул Евдокии Михаил: его опять на игривость потянуло.

- Черта на него пало! Кабы пало, разве бы молодую жену в деревне

оставил? А то ведь он недельку пожил, ребенка заделал да на города - штанами

красными трясти. Не пожимай, не пожимай плечиками! - еще пуще прежнего

напустилась на мужа Евдокия. - Пущай знают, какой ты есть. Все всю жизнь:

"Дунька-сука! Дунька-угар! Бедный, бедный Калина Иванович, весь век в

страданье..." А того не знают, как этот бедный эту самую Дуньку тиранил? Это

теперь-то он тихонькой да сладенькой, старичок с божницы, а тогды - ух!

Глазами зыр-зыр - мороз у тебя по коже. А хитрости-то, злости-то в ем

сколько было! Это ты зачем захомутал меня в шестнадцать-то лет? "Полюбил я

навеки, полюбил навсегда..." Как бы не так. Старики были не пристроены,

старики да девка - меня черт за вдовца понес (жену-то, бедную, насмерть

белые замучили за то, что он монастырь с изменщиками взял), ровно в два раза

старше, дочерь на двенадцатом году, мне в сестры годится, вот он и нашел

дурочку, на которую все свалить...

Тут Калина Иванович, до сих пор снисходительно, с легкой улыбкой

посматривавший на свою распалившуюся жену, поднял голову, повел седой бровью

- и права, права Евдокия, подумал Михаил: умел когда-то старик работать

глазом. Но разве лошадь, закусившую удила, посреди горы остановишь?

- Да, да! Так говорю. Нашел дуру глупую: сыты, накормлены старики,

обмыта дочь и сам гуляй на все четыре стороны! Я год живу, три живу в

деревне, убиваюсь, ломлю за троих - здорова была. Муж в год на недельку

заглянет, мне и ладно. Думаю, так и надо. Да! Потом та, друга на ухо: "Чего

ты, женка, с мужиком нарозь?.. Смотри, Авдотья, наживешь беду". А подите вы

к дьяволу! У меня мужик чуть не первый начальник в городе, революции служит,

новую жизнь строит - слушать вас, шептунов, не хочу. Служит он... Строит

нову жизнь... Да с кем? Со стервой крашеной, с буржуйкой рыжей! Ох, сколько

у меня эта сука-белогвардейка жизни унесла, дак и страсть. Ведро крови

выпила...

- Белогвардейка?

Евдокия не раз и не два выворачивала перед Михаилом свое прошлое, но,

помнится, про белогвардейку не говорила.

- Ну, ученая, чики-брики, на высоком каблучку. Не деревенская же баба.

Да! Не хочу своего серого. Подай мне чистенькую, беленькую. С деколончиком.

Ну не то мне сейчас обидно, что он мине изменил да продал - все вы,

прохвосты, одинаковы! - а то мне обидно да нож по сердцу, что у меня-то

тогда где ум был? Нынче баба-то учуяла: мужик загулял - вмиг оделась,

обулась, на самолет, меры принимать. А мне Марья Николая Фалилеевича сказала

- начальником милиции в городе служил: "Дуня, говорит, спасай себя и Калину,

пока не поздно". Ни с места. Страда! Кто за меня с полей да с пожен убирать

будет? Да, вот какая у меня сознательность была. Можно, думаю, с такой

сознательностью коммунизм делать... Ладно, с пожнями, с полями рассчиталась,

собралась в кои поры в город. Все правда, все как на бумаге. Ничего не

соврано. За порог не успела перешагнуть - уборщица, Окулей звали: "Дуня, что

ты наделала! Ведь ты разорила себя". А в комнату-то вошла - так и шибануло,

так и вывернуло меня наизнанку. Постель не прибрана, в развал, подушка вся в

помаде, в краске, деколоном разит... Ну, окошко открыла, сгребла все с

кровати - к дьяволу, к лешакам! На полу, на голых досках спять буду, только

не в этой грязи. А тут и он, грозный муж, вваливается: "Что делаешь? Кто

тебе разрешил тут порядки наводить?" Вот как он меня встретил. Ребенок на

кровати - не взглянул даже. "Приехала к законному мужу законная жена".

- Это ты сказала? - Михаил с сочувствием, чуть не с нежностью взглянул

на Евдокию.

- Я.

- Вот тебе и серая баба. Нашлась.

- Найдешься, коли за глотку схватят.

Тут свою принципиальность решил показать Петр. Вскочил с бревна и

волком на брата - это Петр-то! Как, мол, ты такое терпишь? О таком человеке

и так говорят? А чего говорят? Подумаешь, собственная жена кое-какие не

очень героические страницы из его автобиографии проявила.

- Сядь! - приказным голосом сказал Михаил. - С тобой, так сказать,

опытом жизни старшие поколения делятся, а ты копытом бить.

- Это не опыт, а дурость наша, - тихо заметил Калина Иванович.

- А-а, дурость! У тебя дурость, а у меня от етой дурости жизнь враскат.