Смекни!
smekni.com

Записки Степняка (стр. 88 из 109)

Вот я что замечала. Нет для детей занятней задачи решать. И если в задачах товар, да прибыль, да ежели фунты, и пуды, и цены -- большой это им интерес. И опять рассказы... Как хороший в рассказе человек и добродетельный, и разное добро делает людям -- и им скучно. Но напротив того -- рассказ житейский, очень они это любят. Я раз про Николая-чудотворца говорила, и говорила, как он бедным девушкам помог. И как потом стала спрашивать, что же показалось им в рассказе, то прямо сказали насчет денег и насчет того, как без всякого ожидания девушки получили золото.

Я вот не умею описать, но я долго мучилась. И я не знаю -- но только учить грамоте я не могу. И как же мне {452} их учить, когда вместо того такие у них помыслы (ежели вы не поверите -- я листики Василь-Миронычева сына прилагаю), и ежели грамотному человеку один выходит простор -- грабить. Потому что я это понимаю, ежели в мужике и вдруг оказывается кулак.

Вот мне и пришло на ум: сем-ка я перестану жить. Нельзя же мне жить и мучиться. Потому, чувствую я, -- нет мне на этом свете дела. А уж по-прежнему, на себя жить, кормиться, я не могу, -- сил моих нету. И стало мне тут казаться, как вот в пословице говорят: "Свет не клином сошелся..." -- стало мне показываться, что совсем, совсем он клином сошелся, свет-то, и что как ни оглянешься, везде-то один холод... И что же я тут вспомнила. Вспомнила я -- тетрадка у меня была, офицер мне подарил, и были в этой тетрадке стихи одни: Ах, усни, моя доля суровая! Крепко закроется крышка сосновая, плотно сырою землею придавится... Только одним человеком убавится... Убыль его никому не больна, память о нем никому не нужна...

Господи, что ж это я за дура за такая...

Ах, похороните меня на Дозорном!"

Тут письмо оканчивалось, и опять желтелось пятно, в котором безобразно расплылись последние буквы.

Наутро были похороны. Я не ходил. Я только видел, как небольшая толпа, в которой изобиловали дети, чернеясь на сереньком горизонте, медлительно прошла к кургану и как маленький гроб мерно колыхался на плечах несущих.

Но на другой день я проведал офицершу. Могилка ее возвышалась на самой вершине кургана, и оттуда действительно видно было далеко. День был серый и пасмурный. Бесконечные вереницы свинцовых туч низко ползли над пустынными полями. Вдалеке синел лес. Грязные села чернелись там и сям, и стройные колокольни воздвигались темными силуэтами.

Я сел на могилу. Рыхлая земля, медленно шурша, осыпалась подо мною. Перекати-поле взлетело на курган и, на мгновение зацепившись за насыпь, тихо и задумчиво покатилось далее. Жесткий северный ветер то буйно и дико завывал над моим ухом, то плакал жалобно и тонко. {453}

XVIII. ПОСЛЕДНИЕ ВРЕМЕНА

Долго и настоятельно звал меня в гости один приятель мой. Хутор этого приятеля лежал вдалеке от железной дороги и вообще изображал собою самую вопиющую глушь, которая только возможна в Воронежской губернии. И это долго смущало меня. Я не мог вообразить себя без писем и газет, получаемых еженедельно, и, наконец, пятидесятиверстная дорога от ближайшей станции сама по себе была убийственна. Но пришел май, подошли некоторые обстоятельства угнетающего свойства, и непроходимая глушь стала манить меня к себе. Я написал приятелю послание, в котором просил выслать за мной лошадей, и, спустя неделю, тронулся в путь.

Станция, на которой приходилось слезать мне, стояла в лесу. Она уже давала предвкушение той тишины и того невозмутимого покоя, которые ожидали меня на захолустном хуторе моего приятеля: село от нее было не ближе доброго десятка верст. Все это я знал и потому, подъезжая к станции, даже ощутил некоторое замирание сердечное; я думал: прислали ли за мной лошадей?

Продребезжал колокольчик; вылезли вялые пассажиры и с скучающим видом обозрели окрестность; громко и отчетливо обругал машинист смазчика... Затем раздался еще звонок; пассажиры скрылись в вагоны; пронзительно прохрипел свисток кондуктора, и поезд загремел, медлительно скрываясь в лесу и вызывая в чаще задумчивых сосен протяжный отзвук... Я остался один на длинной платформе, опаленной солнцем. Сторож смотрел на меня с недоумением. Крошечный начальник станции обвел мою унылую {454} фигуру уничтожающим взглядом и величественно удалился. Пространство возле станции было пусто.

-- Не было лошадей с Ерзаева хутора? -- смиренно спросил я сторожа.

-- Это с какого Ерзаева -- за гаями?

-- За гаями.

-- Нет, не было. Вот с Лутовинова было, и от Халютиной барыни были лошади, а чтоб от Ерзаева -- нет, не было.

-- Да ведь я письмо писал...

Я вошел в контору и спросил: "Давно ли Ерзаеву письмо отослано?" Господин с неизбежным цветным околышем на фуражке стоял около окна и давил мух. Мой вопрос застал его на самом интересном месте: крупная муха неосмотрительно попалась под его палец и отчаянно жужжала и билась там, звеня по стеклу.

-- Вам чего? -- важно промолвил он, едва поворачивая голову.

Я повторил вопрос.

-- Какому такому Ерзаеву?

-- Александру Федорычу.

Он промолчал.

Я подошел к столу и сел. Господин искоса посмотрел на меня и разжал палец. Муха радостно расправила крылья.

-- Мы не обязаны сберегать письма, -- строго сказал он, -- у нас есть свои занятия.

Я ничего не ответил. Это, должно быть, умиротворило его.

-- А ежели мы соблюдаем, так единственно в свободное от занятий время, -- добавил он, смягчая голос, и, подошед к шкафу, спросил: -- Вам -- Ерзаеву?

-- Ему.

Он порылся несколько и подал мне собственное мое письмо.

-- Разве не было оказии? -- спросил я.

-- Всего не упомнишь.

-- Но если была оказия, вы должны были отослать! -- воскликнул я.

Господин изобразил на лице своем крайнее изумление и обвел меня юмористическим взглядом. Затем решительно двинул стулом, надменно выпятил грудь и, развернув {455} громадную книгу, испещренную цифрами, яростно заскрипел в ней пером. Оставалось уходить.

-- Но почему же вы не послали, когда была оказия? -- повторил я в досаде.

На этот раз он не обратил на меня внимания. Когда же я уходил из конторы, суровый его голос с достоинством произнес:

-- Мы не обязаны, ежели у нас занятия... И мы не почтальоны.

Я вышел на платформу. Сторож подметал пыль. Солнце пекло. Тишина стояла мертвая. Вокруг сторожа юрко суетился человечек в монашеском одеянии. Увидя меня, сторож приостановил свою работу и сказал с радостью:

-- А ведь с Ерзаева-то были!

-- Когда?

-- Позавчера. Я и забыл!.. Должно, насчет почты были: малый спросил почту и уехал.

Я только руками развел.

-- А лошадок у вас не добудешь здесь?

-- Лошадок? Эка чего захотел! -- И сторож снисходительно усмехнулся. -- У нас ближе Лазовки не токмо лошадки -- кобеля не добудешь.

-- В Лазовке оченно возможно достать лошадок, -- вмешался монашек. Говорил он часто и дробно. Я посмотрел на него. Ряска на нем местами блестела, как атлас, и на локтях была порвана. Кожаный пояс стягивал стан. За пазухой что-то торчало. Из-под засаленной скуфейки благообразно вылезали длинные волосы, смазанные маслом. Реденькая бородка окаймляла одутловатое лицо с бойкими, плутоватыми глазками. Движения были порывисты и беспокойны. Под моим взглядом он было смиренно опустил взоры, но тотчас же снова вскинул их на меня и сладостно улыбнулся.

-- Оченно даже возможно добыть лошадок, -- повторил он.

-- Да ведь это далеко.

-- Верст десять, -- сказал сторож.

-- А мы вот как сделаем, -- заторопился монашек, -- Мы как выйдем и сейчас же, со божией помощью, на пчельник...

-- Какой пчельник? {456}

-- Это точно, пчельник здесь есть -- монастырский, -- промолвил сторож.

-- Монастырский пчельник, -- повторил монах. -- Мы как в него, с божией помощью, взыдем, и прямо в Лазовку служку нарядим. А вы уж, ваше степенство, приношение нам за это... -- И, отвесив мне низкий поклон, он спешно и невнятно забормотал: -- Во славу божию... на спасение души... труждаемся и воздыхаем: монастырь убогий, скудный...

-- Вот, вот, -- подтвердил сторож, покровительственным жестом указывая на монаха, -- вот отец Юс и проводит вас. Он вас проводит до пчельника, а вы ему снисхождение сделайте. Отчего не сделать снисхождения!

-- А до пчельника далеко?

-- Верст...

Но монашек перебил сторожа.

-- Версты две, ваше степенство, -- быстро сказал он, -- никак не более, как две версты.

Сторож только носом покрутил и как-то неловко моргнул одним глазом.

Я согласился. Отец Юс схватил мой саквояжик и проворно двинулся к вокзалу.

-- Отец Юс! -- остановил его сторож и, подозвав, пошептал ему что-то. Отец Юс в свою очередь отозвался страстным и убедительным шептанием... Но сторож не унялся и даже возвысил голос. -- Мастера вы здесь облапошивать! -- сказал он. Тогда отец Юс с неудовольствием сжал губы и обратился ко мне:

-- Ступайте, ступайте, ваше степенство, я догоню.

Я вошел в вокзал. Там было душно и пахло свежей краской. Через несколько минут вбежал мой проводник в сопровождении сторожа. Последний меланхолически улыбался и утирал рукавом губы. "Он вас проводит!" -- сказал он мне, снова покровительственно указывая на отца Юса. А пазуха отца Юса была в некотором беспорядке, и лицо изъявляло недовольство. Мы пошли.

-- Прощай, отец Юс, спасибо! -- произнес сторож.

-- Ладно, -- ответствовал Юс и сухо поджал губы. Выходя из вокзала, я увидал огромное окно конторы, а за окном важный лик господина, по милости которого совершалось теперь мое пешее хождение. Под его жирным пальцем снова билась и беспомощно трепетала {457} бедная муха, а он, сосредоточенно оттопырив губы, осторожно давил ее и внимательно следил, как ее тонкие ножки бестолково скользили по стеклу.

Станция стояла на песчаной поляне, скучно желтевшей на солнце. Вокруг поляны со всех сторон толпился лес. Там высились мрачные сосны, здесь стройные березы белелись веселою дружиной... По преимуществу же преобладал дуб, и густой орешник превозмогал всюду.