Смекни!
smekni.com

Шагреневая кожа 2 (стр. 15 из 56)

шутливым и вместе жалобным тоном сказал Эмиль.

II. ЖЕНЩИНА БЕЗ СЕРДЦА

Рафаэль немного помолчал, затем, беззаботно махнув рукою, начал:

-- Не знаю, право, приписать ли парам вина и пунша то, что я с такой

ясностью могу в эту минуту охватить всю мою жизнь, словно единую картину с

верно переданными фигурами, красками, тенями, светом и полутенью. Эта

поэтическая игра моего воображения не удивляла бы меня, если бы она не

сопровождалась своего рода презрением к моим былым страданиям и радостям. Я

как будто гляжу на свою жизнь издали, и, под действием какого-то духовного

феномена, она предстает передо мною в сокращенном виде. Та долгая и

медленная мука, что длилась десять лет, теперь может быть передана

несколькими фразами, в которых сама скорбь станет только мыслью, а

наслаждение -- философской рефлексией. Я высказываю суждения, вместо того

чтобы чувствовать...

-- Ты говоришь так скучно, точно предлагаешь пространную поправку к

закону! -- воскликнул Эмиль.

-- Возможно, -- безропотно согласился Рафаэль. -- Потому-то, чтобы не

утомлять твоего слуха, я не стану рассказывать о первых семнадцати годах

моей жизни. До тех пор я жил -- как и ты и как тысячи других -- школьной или

же лицейской жизнью, полной выдуманных несчастий и подлинных радостей,

которые составляют прелесть наших воспоминаний. Право, по тем овощам,

которые нам тогда подавали каждую пятницу, мы, пресыщенные гастрономы,

тоскуем так, словно с тех пор и не пробовали никаких овощей. Прекрасная

жизнь, -- на ее трудности мы смотрим теперь свысока, а между тем они-то и

приучили нас к труду...

-- Идиллия!.. Переходи к драме, -- комически-жалобным тоном сказал

Эмиль.

-- Когда я окончил коллеж, -- продолжал Рафаэль, жестом требуя не

прерывать его, -- мой отец подчинил меня суровой дисциплине. Он поместил

меня в комнате рядом со своим кабинетом; по его требованию я ложился в

девять вечера, вставал в пять утра; он хотел, чтобы я добросовестно

занимался правом; я ходил на лекции и к адвокату; однако законы времени и

пространства столь сурово регулировали мои прогулки и занятия, а мой отец за

обедом требовал от меня отчета столь строго, что...

-- Какое мне до этого дело? -- прервал его Эмиль.

-- А, черт тебя возьми! -- воскликнул Рафаэль. -- Разве ты поймешь мои

чувства, если я не расскажу тебе о тех будничных явлениях, которые повлияли

на мою душу, сделали меня робким, так что я долго потом не мог отрешиться от

юношеской наивности? Итак, до двадцати одного года я жил под гнетом

деспотизма столь же холодного, как монастырский устав. Чтобы тебе стало

ясно, до чего невесела была моя жизнь, достаточно будет, пожалуй, описать

моего отца. Высокий, худой, иссохший, бледный, с лицом узким, как лезвие

ножа, он говорил отрывисто, был сварлив, как старая дева, придирчив, как

столоначальник. Над моими шаловливыми и веселыми мыслями всегда тяготела

отцовская воля, покрывала их как бы свинцовым куполом; если я хотел выказать

ему мягкое и нежное чувство, он обращался со мной, как с ребенком, который

сейчас скажет глупость; я боялся его гораздо больше, чем, бывало, боялись мы

наших учителей; я чувствовал себя в его присутствии восьмилетним мальчиком.

Как сейчас вижу его перед собой. В сюртуке каштанового цвета, прямой, как

пасхальная свеча, он был похож на копченую селедку, которую завернули в

красноватую обложку от какого-нибудь памфлета. И все-таки я любил отца; в

сущности, он был справедлив. Строгость, когда она оправдана сильным

характером воспитателя, его безупречным поведением и когда она искусно

сочетается с добротой, вряд ли способна вызвать в нас злобу. Отец никогда не

выпускал меня из виду, до двадцатилетнего возраста он не предоставил в мое

распоряжение и десяти франков, десяти канальских, беспутных франков, этого

бесценного сокровища, о котором я мечтал безнадежно, как об источнике

несказанных утех, -- и все же отец старался доставить мне кое-какие

развлечения. Несколько месяцев подряд он кормил меня обещаниями, а затем

водил в Итальянский театр, в концерт, на бал, где я надеялся встретить

возлюбленную. Возлюбленная! Это было для меня то же, что самостоятельность.

Но, застенчивый и робкий, не зная салонного языка, не имея знакомств, я

всякий раз возвращался домой с сердцем, все еще не тронутым и все так же

обуреваемым желаниями. А на следующий день, взнузданный отцом, как

кавалерийский конь, я возвращался к своему адвокату, к изучению права, в

суд. Пожелать сойти с однообразной дороги, предначертанной отцом, значило

навлечь на себя его гнев; он грозил при первом же проступке отправить меня

юнгой на Антильские острова. И как же я трепетал, иной раз осмеливаясь

отлучиться на часок-другой ради какого-нибудь увеселения! Представь себе

воображение самое причудливое. сердце влюбчивое, душу нежнейшую и ум самый

поэтический беспрерывно под надзором человека, твердокаменного, самого

желчного и холодного человека в мире, -- словом, молодую девушку обвенчай со

скелетом -- и ты постигнешь эту жизнь, любопытные моменты которой я могу

только перечислить; планы бегства, исчезавшие при виде отца, отчаяние,

успокаиваемое сном, подавленные желания, мрачная меланхолия, рассеиваемая

музыкой. Я изливал свое горе в мелодиях. Моими верными наперсниками часто

бывали Бетховен и Моцарт. Теперь я улыбаюсь, вспоминая о предрассудках,

которые смущали мою совесть в ту невинную и добродетельную пору. Переступи я

порог ресторана, я почел бы себя расточителем; мое воображение превращало

для меня кофейни в притон развратников, в вертеп, где люди губят свою честь

и закладывают все свое состояние; а что касается азартной игры, то для этого

нужны были деньги. О, быть может, я нагоню на тебя сон, но я должен

рассказать тебе об одной из ужаснейших радостей моей жизни, о хищной

радости, впивающейся в наше сердце, как раскаленное железо в плечо

преступника! Я был на балу у герцога де Наваррена, родственника моего отца.

Но чтобы ты мог ясно представить себе мое положение, я должен сказать, что

на мне был потертый фрак, скверно сшитые туфли, кучерской галстук и

поношенные перчатки. Я забился в угол, чтобы вволю полакомиться мороженым и

насмотреться на хорошеньких женщин. Отец заметил меня. По причине, которой я

так и не угадал -- до того поразил меня этот акт доверия, -- он отдал мне на

хранение свой кошелек и ключи. В десяти шагах от меня шла игра в карты. Я

слышал, как позвякивало золото. Мне было двадцать лет, мне хотелось хоть на

один день предаться прегрешениям, свойственным моему возрасту. То было

умственное распутство, подобия которому не найдешь ни в прихотях куртизанок,

ни в сновидениях девушек. Уже около года я мечтал, что вот я, хорошо одетый,

сижу в экипаже рядом с красивой женщиной, разыгрываю роль знатного

господина, обедаю у Вэри, а вечером еду в театр и возвращаюсь домой только

на следующий день, придумав для отца историю более запутанную, чем интрига

"Женитьбы Фигаро", -- и он так ничего и не поймет в моих объяснениях. Все

это счастье я оценивал в пятьдесят экю. Не находился ли я все еще под

наивным обаянием пропущенных уроков в школе? И вот я вошел в будуар, где

никого не было, глаза у меня горели, дрожащими пальцами я украдкой

пересчитал деньги моего отца: сто экю! Все преступные соблазны, воскрешенные

этой суммой, заплясали предо мною, как макбетовские ведьмы вокруг котла, но

только обольстительные, трепетные, чудные! Я решился на мошенничество. Не

слушая, как зазвенело у меня в ушах, как бешено заколотилось сердце, я взял

две двадцатифранковые монеты, -- я вижу их как сейчас! На них кривилось

изображение Бонапарта, а год уже стерся. Положив кошелек в карман, я подошел

к игорному столу и, зажав в потной руке две золотые монеты, стал кружить

около игроков, как ястреб над курятником. Чувствуя себя во власти

невыразимой тоски, я окинул всех пронзительным и быстрым взглядом.

Убедившись, что никто из знакомых меня не видит, я присоединил свои деньги к

ставке низенького веселого толстяка и произнес над его головой столько

молитв и обетов, что их хватило бы на три морских бури. Затем, движимый

инстинктом преступности или же макиавеллизма, удивительным в мои годы, я

стал у двери, устремив невидящий взгляд сквозь анфиладу зал. Моя душа и мой

взор витали вокруг рокового зеленого сукна. В тот вечер я проделал первый

опыт в области физиологических наблюдений, которым я обязан чем-то вроде

ясновидения, позволившего мне постигнуть некоторые тайны двойственной нашей

натуры. Я повернулся спиной к столу, где решалось мое будущее счастье --

счастье тем более, может быть, полное, что оно было преступным; от двух

понтирующих игроков меня отделяла людская стена -- четыре или пять рядов

зрителей; гул голосов мешал мне различить звон золота, сливавшийся со

звуками музыки; но, несмотря на все эти препятствия, пользуясь той

привилегией страстей, которая наделяет их способностью преодолевать

пространство и время, я ясно слышал слова обоих игроков, знал, сколько у

каждого очков, понимал расчет того игрока, который открыл короля, и как

будто видел его карты; словом, в десяти шагах от карточного стола я бледнел

от случайностей игры. Вдруг мимо меня прошел отец, и тут я понял слова

писания:

"Дух господень прошел пред лицом его". Я выиграл.

Сквозь толпу, наседавшую на игроков, я протиснулся к столу с ловкостью

угря, выскальзывающего из сети через прорванную петлю. Мучительное чувство

сменилось восторгом. Я был похож на осужденного, который, уже идя на казнь,

получил помилование. Случилось, однако же, что какой-то господин с орденом

потребовал недостающие сорок франков. Все взоры подозрительно уставились на