Смекни!
smekni.com

Гроза двенадцатого года (стр. 47 из 123)

- Это Алкида? - спросил Греков, с благоговением глядя на девушку.

- Да, Алкида... На нем сосредоточилась тогда вся моя нежность: я кормила его хлебом, сахаром, солью, и дикий конь привязался ко мне, к двенадцатилетней девочке: он ходил за мной как овца... Зато каждый день я скакала на нем как бешеная. В то же время с каждым днем я становилась смелее и предприимчивее. Кроме матушки, я никого и ничего не боялась. Мне казалось странным, что мои сверстницы-девочки боялись оставаться одни в комнате; я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Когда все спали, я скакала по полю на моем Алкиде, и в семействе считали меня лунатиком, видя, как я в ночное время пробиралась к своему любимцу... Вот почему я так люблю этого коня...

- Да, Алкид - редкая лошадь, да и вас он любит...

- Это оттого, что мы с ним - сироты круглые...

Греков порывисто вскочил было, схватил свою собеседницу за руку, хотел что-то сказать, но не решился и снова опустился на свое сиденье.

- Нет, говорите о себе лучше... Я точно во сне, - тихо сказал он: - говорите...

- Да я все сказала, кажется... Впрочем, может быть, матушка сделала для меня больше, чем я думаю... Да, быть может, я вышла бы из моего заколдованного круга, бросила бы все мои гусарские замашки и сделалась бы обыкновенного девушкой, как все, если б матушка не представляла мне в самом безотрадном положении участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола. Женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве... Вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля, от колыбели до могилы. Женщина исполнена слабостей, лишена всяких совершенств и ни к чему не способна. Женщина, одним словом, самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этой картины участи женщины - и я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, который находится, ка,к мне казалось, под проклятием Божиим... Мой пол был моею нравственной каторгой. Даже мой добрый папа говорил иногда, что вместо Надежды он желал бы иметь сына под старость... А ведь я так любила его!.. И вот я рвалась из каторги... и вырвалась... Правда, когда мне было четырнадцать лет и я гостила в Малороссии у своей бабушки, у Александрович, - я немножко вздохнула там: у бабушки меня хоть не зашнуровывали и не морили над кружевом... Там я много читала, рисовала, гуляла... В Малороссии я...

Она разом остановилась и почувствовала, что краска разлилась по ее бледным щекам. Греков ждал, недоумевая над тем, что остановило ее. А ее остановил образ юноши, выглянувший из ее прошлого. "Кирьяк, Кирь-як!" - это далекое воспоминание, это имя, как бы кем-то произнесенное в ее сердце, остановили ее рассказ. Если бы его не отняли у нее, может быть, она была бы не тем, чем стала она теперь.

- Я слушаю вас, - робко подсказал Греков.

Она опомнилась и тихо сказала:

- Я кончила, остальное вы все знаете.

Они замолчали оба. Чувствовалось, что что-то осталось недосказанным и с той, и с другой стороны. Наступила какая-то мучительная тишина: хоть бы ветер, хоть бы шум деревьев, шелест листьев! Нет, тихо, невыносимо тихо... Все точно ждет чего-то: и лес ждет, и небо ждет, и воздух ждет...

- Я... вы... А если вас оставят... отошлют домой... - старается сказать молодой казак; хочет что-то высказать, но не может - слов нет.

Еще тише стало... Фу! да так с ума сойти можно от такой тишины проклятой.

- Вы оставите нас... забудете... - выдавливает из себя слова бедный Греков, этот храбрый казак, - вы не воротитесь к нам...

- Нет!.. нет!..

И храбрый улан заплакал. Она припала лицом к ладоням. Странно было видеть эту круглую, стриженую женскую голову на туловище улана.

И храбрый казак растерялся. Он стал отнимать ладони улана от плачущего лица.

- Ради Господа!.. что ж это такое будет!.. Дуров!.. Надежда! - Казак совсем сбился с толку: и "Дуров", и "Надежда", а по батюшке как - не знает. Поневоле растеряешься.

- Надежда!.. Надя!

Так-то лучше. И казак обнял улана, целовал его руки, рейтузы... Руки улана потянулись и обвились вокруг шеи казака. И казацкие, и уланские губы соединились.

Ну а дальше как следует: это всякий знает.

6

- Ну, братец ты мой, и сунул же ноне меня нечистый в лес - ай-ай! - рассказывал в тот же вечер словоохотливый гусарик, которого мы уже видели под Фрид-ландом и который рассказывал Дуровой, как их "эскадронная Жучка" с ними в атаку ходила и как ее француз ранил. - Вот угораздил.

- А что? - спрашивали товарищи.

- Да такое, братец ты мой, что не приведи Бог.

- Ноли леший?

- Где лежий! хуже того.

- Али русалка?

- Да ты, черт, слушай!

- Что лаешься, пес?

- Не лаюсь - дело говорю.

- Ну и говори!

- И говорю... Вот, братец ты мой (обращается рассказчик к другому), иду это я лесом, к речке этак, коли слышу впереди этак - ые то стонет, не то плачет... Глядь - ан черти.

- Что ты! в образе?

- Да ты не перебивай.

- Я не перебиваю... ну, черти?

- Каки черти! Казак улана...

- Что ты! бьет? убил?

- Не бьет... Цалует, братец ты мой!

- Ой-ли! как цалует?

- Да так... Посадил этак ево к себе на колени...

- На колени! Ах, дьявол!

- На колени да и облапил... словно бабу.

- Ай-ай-ай! вот срам! А улан что?

- Знамо - улан раскис да казака обнимает...

- Эге-ге-ге! Так ее, бач, казак за уланом женихается? - не утерпел Заступенко, приятель Лазарева, тот самый, что Александра Павловича насмешил в Тильзите. - От бисовы москали!

- Ну и что ж? - любопытствовали товарищи.

- Что! Я как воззрил на эту вещию - да назад!

- Как назад! Что ж ты их не накрыл?

- А поди сунься, ожгись.

- Что двое-то? Эка невидаль!

- Не двое... А уголовщина, братец ты мой. В свидетели притянули бы - как да что... Затаскают!

- Это точно что затаскают.

- За что затаскать?

- Как за что? Да это дело, братец ты мой, Сибирью пахнет.

- Пахнет, верно.

- Ну-иу! уж и казаки, Бога на них нету.

- Вестимо, нету. Недаром сказано: казака кобыла родила.

- А народ храбрый... Что грешить - ловкий народ, занозистый.

Так-то солдатики своим непосредственным умом и своим непосредственным отношением к явлениям жизни отнеслись к той простой идиллической сцене в лесу, на берегу Двины, действующими лицами в которой были - застенчивый, растерявшийся Греков и пораженная неожиданною вестью Надя Дурова.

День и ночь она провела в каком-то полубреду. То бродила она по лесу, когда Греков, торопившийся возвратом в Витебск, оставил ее, надеясь увидеть в штаб-квартире, садилась на то место, где они сидели вдвоем, искала следы его ног на песке, и нашла даже следы его колен... безумие! - возвращалась в свою квартиру, молча, ничего не понимая, слушала болтовню суетившихся около нее евреят, то брала свой дневник, впоследствии, в 1836 году, напечатанный Пушкиным в "Современнике", куда она вносила наиболее выдающиеся и памятные впечатления своей жизни, а теперь, держа перо в руке, никак не решалась и не умела внести в него то, чем переполнена была ее душа, - не находила слов, звуков, потому что то, что она чувствовала теперь, кричало в ее душе, пело и ныло и радостным чем-то и чем-то похоронным, прощальным... То выходила она, ночью, к Алкиду, и, припав к нему на шею, плакала, то прощалась с ним, то здоровалась, охватываемая какою-то блаженною радостью... Безумие, блаженное безумие!..

Но зато как часто она вынимала из ножен свою саблю и смотрелась, как в зеркало - да и где было ей взять зеркало - в ее блестящий клинок... "Дурнушка... дурнушка... рябая... и глаза!.. А у него какие милые глаза... милый-милый!.."

- Пожалуйте к генералу! - раздается вдруг голос. Это уже утро. На пороге стоит вестовой... Дрогнуло сердце, да так и замерло... "Так это правда... Боже!"

- Сейчас буду, - никак не совладает она с своим голосом.

- Счастливо оставаться.

- Прощай...

"Нет, это не мой голос, - думается: - куда мой девался? В лесу там, где следы колен?.." Вестовой уходит, бряцая шпорами. Она одевается. Руки холодные, дрожат. Сердце сжато. Торопливо вычищен мундир, застегнут... Трудно на груди застегивается... А он... его рука тут - Боже мой!.. Надеваются белые шерстяные эполеты, подвязывается сабля, и эта бряцает, словно живая... Через плечо - белая перевязь с подсумком и патронами... Талия перетянута... Вышла, надев каску с султаном.

На дворе обступают евреята, ахают.

- Ах, какой панич! ах, как хорошо!

На улице, кажется, все глядят на нее. У всех на лицах что-то особенное, а это "особенное" у нее в душе, в ее нервах, а не у них на лицах...

- Аз - буки - веди - глаголь - добро - есть!.. Это голос Пилипенка, муштрующего свою Жучку.

- В кольцо! в кольцо! эх, в самое сердце угодит... Это голоса солдат, играющих в свайку. Все это как-то странно звучит, особенно...

"А вдруг государь скажет: "Я назначаю тебя своим адъютантом..." А там - после... Наполеон в плену... я отбираю у него шпагу... везу его... А он... Греков... как же без него?.."

Жоры - дачка танка, Речи - тa глыба-ка - Жордачка тапка. Речка глыбака...

Это кто-то на балалайке выщипывает, весело кому-то, беззаботно... А ей не весело - все как-то спуталось в душе, перебилось, вразброд идет...

"Неужели Каховский ничего не увидит у меня на губах?.. Я сама чувствую, что есть что-то, следы чего-то отпечатались... Он узнает - стыдно, стыдно... И по глазам узнает... И государь узнает - этого скрыть нельзя... Разве спрячешь солнце?.."

Как-то машинально, автоматически вступила она в квартиру Каховского. Это был уже не молодой генерал, с сильною проседью в белокурых волосах, особенно на висках, и с голубыми, все еще ясными и говорливыми глазами. Он сидел у стола, на котором стояла большая хрустальная чернильница с этажерочкой, уложенной гусиными перьями. На столе разбросаны были бумаги - ордеры, приказы, рапорты эскадронных начальников, письма. Тут же сидел какой-то пожилой господин, которого Дурова видела в первый раз.