Смекни!
smekni.com

Гроза двенадцатого года (стр. 52 из 123)

Это - на квартирах. А что же на походе, в летучей войне, когда по пятам гонится косматая старая гвардия Наполеона и приходится идти, идти - беспрестанно идти!

"Есть, однако ж, границы, далее которых человек не может идти!" - записывает она в своем дневнике, в одну из остановок. "Я падала от сна и усталости; платье мое было мокро. Двое суток я не спала и не ела, беспрерывно на марше, а если и на месте, то все-таки на коне, в одном мундире (у нее шинель украли), беспрестанно подверженная холодному ветру и дождю. Я чувствовала, что силы мои ослабевали час от часу более. Мы шли справа по три, но если случался мостик или какое другое затруднение, что нельзя было проходить отделениями, тогда шли по два в ряд, а иногда и по одному; в таком случае четвертому взводу приходилось стоять по нескольку минут неподвижно на одном месте; я была в четвертом взводе, и при всякой благодетельной остановке его вмиг сходила с лошади, ложилась на землю и в ту же секунду засыпала. Взвод трогался с места, товарищи кричали, звали меня, и как сон, часто прерываемый, не может быть крепок, то я тотчас просыпалась, вставала и карабкалась на лошадь, на своего Алкида, таща за собою тяжелую дубовую пику. Сцены эти возобновлялись при каждой самой кратковременной остановке; я вывела из терпения своего унтер-офицера и рассердила товарищей: все они сказали мне, что бросят меня на дороге, если я еще хоть раз сойду с лошади. "Ведь ты видишь, что мы дремлем, да не встаем же с лошадей и не ложимся на землю, делай и ты так". Вахмистр ворчал вполголоса: "Зачем эти щенята лезут в службу! Сидели бы в гнезде своем". Остальное время я оставалась уже на лошади - дремала, засыпала, наклонялась до самой гривы Алкида - и поднималась с испугом: мне казалось, что я падаю! Я как будто помешалась. Глаза открыты, но предметы изменяются, как во сне, Уланы кажутся мне лесом, лес - уланами! Голова моя горит, но сама дрожу, мае очень холодно. Все на мне мокро до тела".

Страшные испытания для девочки! И при этом - надо прятать свой пол, не выдать себя во сне; надо прятаться с такими деяниями, которые ее товарищи уланы делают открыто... Это жизнь между скорпиями.

А в сражениях!.. Вот хоть бы под Фридландом... "В этом жестоком и неудачном сражении, - заносит она в свой дневник, - храброго полка нашего легло более половины! Несколько раз ходили мы в атаку, несколько раз прогоняли неприятеля и, в свою очередь, не один раз были прогнаны. Нас осыпали картечами, мозжили ядрами, а пронзительный свист адских пуль совсем оглушил меня. О, я их терпеть не могу! Дело другое - ядро. Оно по крайней мере ревет так величественно и с ним везде короткая разделка..."

О, велико ты, безумие человеческое!

Так вот какими адами добралась девочка до права носить оружие.

На другой день после аудиенции у государя она неожиданно получила приглашение от Сперанского. В коротенькой записке, написанной в третьем лице, Сперанский просил господина Александрова сделать ему честь своим посещением и добавлял, что имеет сообщить ему нечто, лично его касающееся. Записку привез Кавунец, который никак не мог прийти в себя от изумления, увидев перед собой такого молоденького офицерика и притом с Георгием на груди. У самого Кавунца на груди болтался Георгий, но он помнит, как нелегко он ему достался.

Дурова получила записку в тот момент, когда вместе с Зассом, в квартире которого она остановилась в Петербурге, она вышла в швейцарскую, намереваясь куда-то ехать. Она, сама недавно получившая Георгия, не могла не заинтересоваться этим орденом на груди старого солдата, и потому спросила Кавунца:

- За какую кампанию ты пожалован кавалером?

- Не могу знать, ваше благородие, - молодецки отвечал старый служака.

Девушка улыбнулась. Она догадалась, что не так спросила.

- В каком сражении ты отличился? - снова спросила она.

- Не могу знать, ваше благородие, - был ответ.

- Ну, так где?

- Не могу знать, ваше благородие, - стоял на своем Кавунец.

- Экой ты, братец! Я тебя спрашиваю - за что тебе дали Георгия?

- За черта, ваше благородие.

- За какого черта? (Она не могла не рассмеяться.)

- Чертов мост, ваше благородие, с Багратионом брали.

- А! это в италийскую кампанию?

- Не могу знать, ваше благородие.

- В Швейцарии?

- Не могу знать, ваше благородие.

- С Суворовым?

- Так точно, ваше благородие.

Она поняла, что с таким говоруном немного наговоришься, и потому коротко сказала:

- Доложи его превосходительству, что я непременно буду.

- Слушаю, ваше благородие.

Вечером она явилась к Сперанскому. Увидев в передней Кавунца, девушка невольно улыбнулась. Кавунец сделал руки по швам. Когда лакей услыхал фамилию приезжего молодого офицерика, то тотчас же сказал, что "его превосходительство-просят пожаловать в кабинет", и провел ее через залу в большую, светлую, но словно траурную комнату: в ней, кроме массивных шкапов с книгами и ящиками да огромного письменного стола, не было никаких ни украшений, ни картин на стенах, ни кабинетных разных безделушек. Сперанский любил работать и предаваться своим деловым мечтам только в такой комнате, в которой ни один лишний предмет не привлекал бы его внимания и не заслонял бы собою, так сказать, тех образов его духовного творчества, которые зарождались в нем, развивались и воплощались в деле. "Когда человек наслаждается - целует, например, любимое существо, он непременно как-то инстинктивно закрывает глаза: это для того, чтобы наслаждение, вся его сила концентрировалась и всецело передавалась душе. Для меня работа - тоже наслаждение; за работой я как бы закрываю глаза на все остальное, концентрирую наслаждение в глубине моего ума... Вот почему я люблю, чтобы комната, в которой я работаю, была для меня как бы невидима". Так говорил он о своем кабинете. И какую же титаническую работу успевал он совершать в этом кабинете! сколько он делал!

Когда Дурова вошла в этот кабинет, Сперанский сидел за письменным столом и что-то писал. Увидев входящего юного гусара, он тотчас же встал и, приветливо протягивая гостю руку, сказал:

- Простите меня, что я не исполнил по отношению к вам долга вежливости. Но я все объясню сейчас. Государь сообщил мне вчера разговор свой с вами, и мне до некоторой степени известны главные обстоятельства вашей жизни. Ваша тайна останется неприкосновенною. Но я должен был сообщить вам одно обстоятельство и, в интересах вашей тайны, сообщить его без свидетелей. Вот почему я и осмелился пригласить вас к себе - против правил вежливости. А теперь - очень рад познакомиться. Прошу садиться.

Смущенный этой речью гусарик звякнул, как подобает гусару, саблей, шпорами и всеми металлическими штуками, какие на гусаре обретаются, сел, не зная, как открыть рот.

Сперанский, взяв со стула какую-то бумагу, подал ее гостю.

- Вам знаком этот почерк? - спросил он. Гусарик, как только взял бумагу и увидел почерк, воскликнул с испугом:

- Это рука моего отца! Что с ним?

- Прочтите.

Гусарик торопился прочесть письмо, но руки так ходенем ходят, что глаза не попадут на строчки. А Сперанский молча и с видимым сочувствием на лице вглядывается в интересного гостя, в его молоденькое, бледное, но загорелое лицо, в это оригинальное очертание круглой точеной головы, в невысокий, но какой-то раздвинутый лоб. Ему кажется, что эта голова формировалась не по такому лекалу, чтобы быть разрубленной саблею или стать глупою, безответною вехою для шальной пули - нет, это череп существа, способного мыслить не только прямолинейно, но всесторонне и кубически...

- Ах, бедный папа!

Из глаз гусарика брызнули слезы. А бумага все дрожит в руке, еще не вся дочитанная. А глаза Сперанского уже нежно смотрят на это плачущее лицо гусарика, ставшее совсем детским, с дрожащими губами и подбородком.

- Бедный, бедный папочка!.. Какая гадкая! - тихо говорила она, доканчивая письмо, а потом, как бы вспомнив, где она, быстро прибавила: - Простите меня, ваше превосходительство, за эту слабость...

- Простить?.. за что же?

- Что я плачу...

- Да за эти слезы я полюбил вас как мою дочь... Это хорошие слезы...

- А я так гадко поступила.

- Нет. Но разве вы ни разу не писали отцу? - Писала, ваше превосходительство.

- Называйте меня Михаилом Михайловичем лучше. Мне уже и от курьеров надоело слышать свой титул.

- Я сначала боялась писать батюшке, чтоб он не вытребовал меня домой; но когда весной наш полк выступал за границу, я писала ему, просила у него прощения и благословения; но, вероятно, письмо не дошло до него. А теперь я видела его в Москве...

- Вашего батюшку?

- Да. Но он не видел меня.

- Каким образом?

- В проезде через Москву, когда флигель-адъютант Засс должен был отлучиться по делам на все утро, я зашла в Архангельский собор и там случайно увидела отца.

- Он, вероятно, сюда едет - все вас ищет.

- Мне тоже кажется. Он плакал, когда я увидела его в церкви. Мое сердце обливалось кровью, но я не смела подойти к нему.

- Отчего же?

- Он мог остановить меня, задержать... А меня требовал государь...

- Да, вы правы. Но по крайней мере теперь, если он будет здесь и я увижу его, я скажу ему, что вы живы, что я сам видел вас здоровою.

- Я ему сама это сказала в Москве.

- Сказали? Как же вы это сумели сделать?

- По окончании обедни он просил священника отслужить ему или панихиду, или молебен о здравии, и когда священник спрашивал, что же отслужить - панихиду или молебен, отвечал, что сам не знает, что служить - панихиду ли по умершей дочери, или о ее здравии. Тут-то я тихонько пробралась к нему и сказала: "Ваша дочь жива", а сама тотчас скрылась, но слышала его возглас: "Надя! это ее голос!"

Сперанский с глубоким сочувствием слушал этот рассказ и хотел что-то сказать, как в кабинет неожиданно влетела Лиза, с раскрасневшимися от воздуха и гулянья щечками, и радостно воскликнула: