Смекни!
smekni.com

Детские годы Багрова-внука 2 (стр. 18 из 70)

одни шутки, что за них не должно сердиться и что надобно отвечать на них

шутками же; но беда состояла в том, что дитя не может ясно различать границ

между шуткою и правдою. Иногда долго я не верил словам моих преследователей

и отвечал на них смехом, но вдруг как-то начинал верить, оскорбляться

насмешками, разгорячался, выходил из себя и дерзкими бранными словами, как

умел, отплачивал моим противникам. Всего более доставалось от меня Волкову;

впрочем, развязка всегда была для меня слишком невыгодна. Когда надоело

дразнить меня солдатством, да я и привык к тому и не так уже раздражался,

отыскали другую, не менее чувствительную во мне струну. Один раз вдруг дядя

говорит мне потихоньку, с важным и таинственным видом, что Волков хочет

жениться на моей сестрице и увезти с собой в поход. Я поверил и, не имея ни

о чем понятия, понял только, что хотят разлучить меня с сестрицей и сделать

ее чем-то вроде солдата. Гнев и ненависть, к какой только может быть

способно сердце дитяти, почувствовал я к Волкову, которого и прежде

неподлюбливал. Волков на другой день, чтоб поддержать шутку, сказал мне с

важным видом, что батюшка и матушка согласны выдать за него мою сестрицу и

что он просит также моего согласия. Из этого вышло много весьма печальных

историй: я приходил в бешенство, бранился и хотел застрелить из пушки

Волкова, если он только дотронется до моей сестрицы. С этим господином в

самое это время случилось смешное и неприятное происшествие, как будто в

наказание за его охоту дразнить людей, которому я, по глупости моей, очень

радовался и говорил: "Вот бог его наказал за то, что он хочет увезти мою

сестрицу". Происшествие состояло в следующем: в какой-то торжественный

праздник у губернатора был бал. Волков, распудренный, разодетый, в чулках и

башмаках, перед самым балом заехал к нам, чтобы вместе с моими дядями

отправиться к губернатору. Покуда дяди мои одевались, Волков, от нечего

делать, зашел в столярную к Михею и начал, по обыкновению, дразнить его и

мешать работать. Михей был особенно не в духе; сначала он довольствовался

бранными словами, но, выведенный из терпения, схватил деревянный молоток и

так ловко ударил им Волкова по лбу, что у него в одну минуту вскочила

огромная шишка и один глаз запух. Ехать на бал было невозможно. Дяди мои

хохотали, а бедный Волков плакал от боли и досады, что не мог попасть к

губернатору, где ему очень хотелось потанцевать. Разумеется, все узнали это

происшествие и долго не могли без смеха смотреть на Волкова, который

принужден был несколько дней просидеть дома и даже не ездил к нам: на целый

месяц я был избавлен от несносного дразненья.

Еще прежде я слышал мельком, что мой отец покупает какую-то башкирскую

землю, в настоящее же время эта покупка совершилась законным порядком.

Превосходная земля, с лишком семь тысяч десятин, в тридцати верстах от Уфы,

по реке Белой, со множеством озер, из которых одно было длиною около трех

верст, была куплена за небольшую цену. Отец мой с жаром и подробно

рассказал мне, сколько там водится птицы и рыбы, сколько родится всяких

ягод, сколько озер, какие чудесные растут леса. Рассказы его привели меня в

восхищение и так разгорячили мое воображение, что я даже по ночам бредил

новою прекрасною землею! Вдобавок ко всему, в судебном акте ей дали имя

"Сергеевской пустоши", а деревушку, которую хотели немедленно поселить там

в следующую весну, заранее назвали "Сергеевкой". Это мне понравилось.

Чувство собственности, исключительной принадлежности чего бы то ни было,

хотя не вполне, но очень понимается дитятей и составляет для него особенное

удовольствие (по крайней мере, так было со мной), а потому и я, будучи

вовсе не скупым мальчиком, очень дорожил тем, что Сергеевка - моя: без

этого притяжательного местоимения я никогда не называл ее. Туда весною

собиралась моя мать, чтоб пить кумыс, предписанный ей Деобольтом. Я считал

дни и часы в ожидании этого счастливого события и без устали говорил о

Сергеевке со всеми гостями, с отцом и матерью, с сестрицей и с новой

нянькой ее, Парашей. Я забыл сказать, что Агафья уже была давно отставлена.

Вместо Параши мать взяла к себе для услуг горбушку Катерину, княжну, - так

всегда ее называли без всякой причины, вероятно в шутку. Это была калмычка,

купленная некогда моим покойным дедушкой Зубиным и после его смерти

отпущенная на волю. Мать держала ее у себя в девичьей, одевала и кормила

так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей,

она попробовала взять к себе княжну и сначала была ею довольна; но

впоследствии не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая

азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до того

надоела матери, что она отослала горбушку опять в девичью и запретила нам

говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли быть вредны для

детей. Катерина имела привычку хвалить в глаза и осыпать самыми униженными

ласками всех господ, и больших и маленьких, а за глаза говорила совсем

другое; моему отцу и матери она жаловалась и ябедничала на всех наших слуг,

а с ними очень нехорошо говорила про моего отца и мать и чуть было не

поссорила ее с Парашей. Даже нам с сестрицей мимоходом хотела внушить

недобрые мысли. Я не скрывал от матери ничего мною слышанного, даже ни

одной собственной моей мысли; разумеется, все ей рассказал, и она поспешила

удалить от нас это вредное существо. Впрочем, горбушка, под именем княжны,

прожила в нашем доме до глубокой старости.

Когда забылась шишка на лбу, произведенная молотком Михея, Волков и

мои дяди опять принялись мучить и дразнить меня. На этот раз моя любезная

Сергеевка послужила к тому весьма действительным средством. Сначала Волков

приставал, чтоб я подарил ему Сергеевку, потом принимался торговать ее у

моего отца; разумеется, я сердился и говорил разные глупости; наконец

повторили прежнее средство, еще с большим успехом: вместо указа о

солдатстве сочинили и написали свадебный договор, или рядную, в которой

было сказано, что мой отец и мать, с моего согласия, потому что Сергеевка

считалась моей собственностью, отдают ее в приданое за моей сестрицей в

вечное владение П.Н.Волкову. Бумага была подписана моим отцом и матерью, то

есть подписались под их руки, вместо же меня, за неуменьем грамоте,

расписался дядя мой, Сергей Николаич. Бедный мальчик был совершенно сбит с

толку! Не веря согласию моего отца и матери, слишком хорошо зная свое

несогласие, в то же время я вполне поверил, что эта бумага, которую дядя

называл купчей крепостью, лишает меня сестры и Сергеевки; кроме мучительной

скорби о таких великих потерях я был раздражен и уязвлен до глубины сердца

таким наглым обманом. Бешенство мое превзошло всякие границы и помрачило

мой рассудок. Я осыпал дядю всеми бранными словами, какие только знал;

назвал его подьячим, приказным крючком* и мошенником, а Волкова как

главного виновника и преступника хотел непременно застрелить, как только

достану ружье, или затравить Суркой (дворовой собачонкой, известной

читателям); а чтоб не откладывать своего мщения надолго, я выбежал как

исступленный из комнаты, бросился в столярную, схватил деревянный молоток,

бегом воротился в гостиную и, подошед поближе, пустил молотком прямо в

Волкова... Вот до чего можно довести доброго и тихого мальчика такими

неразумными шутками! По счастию, удар был незначителен; но со мною

поступили строго. Наказание, о котором прежде я только слыхал, было

исполнено надо мною: меня одели в какое-то серое, толстое суконное платье и

поставили в угол совершенно в пустой комнате, под присмотром Ефрема

Евсеича. Боже мой, как плакала и рыдала моя милая сестрица, бывшая

свидетельница происшествия! Дело происходило поутру; до самого обеда я

рвался и плакал; напрасно Евсеич убеждал меня, что нехорошо так гневаться,

так бранить дяденьку и драться с Петром Николаичем, что они со мной только

пошутили, что маленькие девочки замуж не выходят и что как же можно отнять

насильно у нас Сергеевку? Напрасно уговаривал он меня повиниться и

попросить прощенья, - я был глух к его словам. Я наконец перестал плакать,

но ожесточился духом и говорил, что я не виноват; что если они сделали это

нарочно, то все равно, и что их надобно за то наказать, разжаловать в

солдаты и послать на войну, и что они должны просить у меня прощенья. Мать,

которая страдала больше меня, беспрестанно подходила к дверям, чтоб

слышать, что я говорю, и смотреть на меня в дверную щель; она имела

твердость не входить ко мне до обеда. Наконец она пришла, осталась со мной

наедине и употребила все усилия, чтоб убедить меня в моей вине. Долго

говорила она; ее слова, нежные и грозные, ласковые и строгие и всегда

убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя

виноватым перед маменькой и даже дяденькой, которого очень любил, особенно

за рисованье, но никак не соглашался, что я виноват перед Волковым; я готов

был просить прощения у всех, кроме Волкова. Мать не хотела сделать никакой

уступки, скрепила свое сердце и, сказав, что я останусь без обеда, что я

останусь в углу до тех пор, покуда не почувствую вины своей и от искреннего

сердца не попрошу Волкова простить меня, ушла обедать, потому что гости ее

ожидали. Тогда я ничего не понимал и только впоследствии почувствовал,

каких терзаний стоила эта твердость материнскому сердцу; но душевная польза

своего милого дитяти, может быть иногда неверно понимаемая, всегда была для

нее выше собственных страданий, в настоящее время очень опасных для ее

здоровья. Евсеичу было приказано сидеть в другой комнате. Я остался один.