Смекни!
smekni.com

Детские годы Багрова-внука 2 (стр. 39 из 70)

понятным для ребенка образом. Всего более смущала меня возможность сойти с

ума, и я несколько дней следил за своими мыслями и надоедал матери

расспросами и сомнениями, нет ли во мне чего-нибудь похожего на

сумасшествие? Приезд отца и наш отъезд, назначенный на другой день, выгнали

у меня из головы мысли о возможности помешательства. Мы уехали. Я думал

только уже об одном: о свидании с милой сестрицей и о том, как буду я

читать ей арабские сказки и рассказывать об Иване Борисыче. Дорогою мать

очень много говорила с моим отцом о Марье Михайловне Мертваго; хвалила ее и

удивлялась, как эта тихая старушка, никогда не возвышавшая своего голоса,

умела внушать всем ее окружающим такое уважение и такое желание исполнять

ее волю. "Из любви и уважения к ней, - продолжала моя мать, - не только

никто из семейства и приезжающих гостей, но даже никто из слуг никогда не

поскучал, не посмеялся над ее безумным сыном, хотя он бывает и противен и

смешон. Даже над ним она сохраняет такую власть, что во время самого

сильного бешенства, которое иногда на него находит, - стоит только

появиться Марье Михайловне и сказать несколько слов, чтоб беснующийся

совершенно успокоился". Все это понималось и подтверждалось моим

собственным чувством, моим детским разумением.

Воротясь в Багрово, я не замедлил рассказать подробно обо всем,

происходившем в Старой Мертовщине, сначала милой моей сестрице, а потом и

тетушке. По моей живости и непреодолимому, безотчетному желанью передавать

другим свои впечатления с точностью и ясностию очевидности, так чтобы

слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам

имел о них, - я стал передразнивать сумасшедшего Ивана Борисыча в его

бормотанье, гримасах и поклонах. Видно, я исполнял свою задачу очень

удачно, потому что напугал мою сестрицу, и она бегала от меня или

зажмуривала глаза и затыкала уши, как скоро я начинал представлять

сумасшедшего. Тетушка же моя, напротив, очень смеялась и говорила: "Ах,

какой проказник Сережа! Точь-в-точь Иван Борисыч". Это было мне приятно, и

я повторял мои проделки перед Евсеичем, Парашей и другими, заставляя их

смеяться и хвалить мое уменье передразнивать.

При первом удобном случае начал я читать арабские сказки, надолго

овладевшие моим горячим воображеньем. Все сказки мне нравились; я не знал,

которой отдать преимущество! Они возбуждали мое детское любопытство,

приводили в изумление неожиданностью диковинных приключений, воспламеняли

мои собственные фантазии. Гении, заключенные то в колодезе, то в глиняном

сосуде, люди, превращенные в животных, очарованные рыбы, черная собака,

которую сечет прекрасная Зобеида и потом со слезами обнимает и целует...

Сколько загадочных чудес, при чтении которых дух занимался в груди! С какою

жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же

время я знал, что все это выдумка, настоящая сказка, что этого нет на свете

и быть не может. Где же скрывается тайна такого очарования? Я думаю, что

она заключается в страсти к чудесному, которая более или менее врождена

всем детям и которая у меня исключительно не обуздывалась рассудком. Мало

того, что я сам читал по обыкновению с увлеченьем и с восторгом, - я потом

рассказывал сестрице и тетушке читанное мной с таким горячим одушевленьем

и, можно сказать, самозабвением, что, сам того не примечая, дополнял

рассказы Шехеразады многими подробностями своего изобретения; я говорил обо

всем, мною читанном, точно как будто сам тут был и сам все видел. Возбудив

вниманье и любопытство моих слушательниц и удовлетворяя их желанью, я стал

перечитывать им вслух арабские сказки - и добавления моей собственной

фантазии были замечены и обнаружены тетушкой и подтверждены сестрицей.

Тетушка часто останавливала меня, говоря: "А как же тут нет того, что ты

нам рассказывал? Стало быть, ты все это от себя выдумал? Смотри, пожалуй,

какой ты хвастун! Тебе верить нельзя". Такой приговор очень меня озадачил и

заставил задуматься. Я был тогда очень правдивый мальчик и терпеть не мог

лжи; а здесь я сам видел, что точно прилгал много на Шехеразаду. Я сам был

удивлен, не находя в книге того, что, казалось мне, я читал в ней и что

совершенно утвердилось в моей голове. Я стал осторожнее и наблюдал за

собой, покуда не разгорячился; в горячности же я забывал все, и мое пылкое

воображение вступало в безграничные свои права.

Тянулась глубокая осень, уже не сырая и дождливая, а сухая, ветреная и

морозная. Морозы без снегу доходили до двадцати градусов, грязь

превратилась в камень, по прудам ездили на лошадях. Одним словом, стояла

настоящая зима, только без санного пути, которого все ждали нетерпеливо. Я

давно уже перестал гулять и почти все время проводил с матерью в ее новой

горнице, где стояла моя кроватка, лежали мои книжки, удочки, снятые с

удилищ, и камешки. У отца не было кабинета и никакой отдельной комнаты; в

одном углу залы стояло домашнее, Акимовой работы, ольховое бюро; отец все

сидел за ним и что-то писал. Нередко стоял перед отцом слепой старик,

поверенный Пантелей Григорьич (по прозвищу, никогда не употребляемому,

Мягков), знаменитый ходок по тяжебным делам и знаток в законах, о чем,

разумеется, я узнал после. Это был человек гениальный в своем деле; но как

мог образоваться такой человек у моего покойного дедушки, плохо знавшего

грамоте и ненавидевшего всякие тяжбы? А вот как: Михайла Максимыч

Куролесов, через год после своей женитьбы на двоюродной сестре моего

дедушки, заметил у него во дворне круглого сироту Пантюшку, который

показался ему необыкновенно сметливым и умным; он предложил взять его к

себе для обучения грамоте и для образования из него делового человека,

которого мог бы мой дедушка употреблять, как поверенного, во всех

соприкосновениях с земскими и уездными судами; дедушка согласился. Пантюшка

скоро сделался Пантелеем и выказал такие необыкновенные способности, что

Куролесов, выпросив согласие у дедушки, послал Пантелея в Москву для

полного образованья к одному своему приятелю, обер-секретарю, великому

законоведцу и знаменитому взяточнику. Через несколько лет Пантелея уже

звали Пантелеем Григорьичем, и он получил известность в касте деловых

людей. В Москве он женился на мещанке, красавице и с хорошим приданым,

Наталье Сергеевой, которая, по любви или по уважению к талантам Пантелея

Григорьева, не побоялась выйти за крепостного человека. В самых зрелых

летах, кончив с полным торжеством какое-то "судоговоренье" против

известного тоже доки по тяжебным делам и сбив с поля своего старого и

опытного противника, Пантелей Григорьич, обедая в этот самый день у своего

доверителя, - вдруг, сидя за столом, ослеп. Паралич поразил глазные нервы,

вероятно, от усиленного чтенья рукописных бумаг, письма и бессонницы, и

ничто уже не могло возвратить ему зрения. Он полечился в Москве с год и

потом переехал с своей женой и дочкой Настенькой в Багрово; но и слепой, он

постоянно занимался разными чужими тяжебными делами, с которыми приезжали к

нему поверенные, которые ему читались вслух и по которым он диктовал

просьбы в сенат, за что получал по-тогдашнему не малую плату. Вот этот-то

Пантелей часто стоял перед моим отцом, слушая бумаги и рассуждая о делах,

которые отец намеревался начать. Я как теперь гляжу на него: высокий

ростом, благообразный лицом, с длинными русыми волосами, в которых трудно

было разглядеть седину, в длинном сюртуке горохового цвета с огромными

медными пуговицами, в синих пестрых чулках с красными стрелками и башмаках

с большими серебряными пряжками, опирался он на камышовую трость с

вызолоченным набалдашником. Это был замечательный представитель старинных

слуг, которые уже перевелись и которые очень удачно схвачены Загоскиным в

его романах. Ни за что в свете не соглашался Пантелей Григорьич сесть не

только при моем отце, но даже при мне, и никогда не мог я от него отбиться,

чтоб он не поцеловал моей руки. И память и дар слова были у него

удивительные: года, числа указов и самые законы знал он наизусть. Он

постоянно держал одного или двух учеников, которые и жили у него в особом

флигельке о двух горницах с кухнею, выстроенном им на свой кошт. У него с

утра до вечера читали и писали, а он обыкновенно сидел на высокой лежанке

согнув ноги, и курил коротенькую трубку; слух у него был так чуток, что он

узнавал походку всякого, кто приходил бы к нему в горницу, даже мою. Я

охотно и часто ходил бы к нему послушать его рассказов о Москве,

сопровождаемых всегда потчеваньем его дочки и жены, которую обыкновенно

звали "Сергеевна"; но старик не хотел сидеть при мне, и это обстоятельство,

в соединении с потчеваньем, не нравившимся моей матери, заставило меня

редко посещать Пантелея Григорьича.

Наконец выпал сильный снег, давно ожидаемый и людьми и природой, как

выражалась моя мать. Мы поспешно собрались в дальнюю дорогу. Прасковья

Ивановна настоятельно потребовала, чтоб отец показал ей всю свою семью. Ее

требование считалось законом, и мы отправлялись по первому зимнему пути, по

первозимью, когда дорога бывает гладка как скатерть и можно еще ехать

парами и тройками в ряд. Мы поехали на своих лошадях: я с отцом и матерью в

повозке, а сестрица с братцем, Парашей и кормилицей - в возке, то есть

крытой рогожей повозке. Я не стану описывать нашей дороги: она была точно

так же скучна и противна своими кормежками и ночевками, как и прежние;

скажу только, что мы останавливались на целый день в большой деревне

Вишенки, принадлежащей той же Прасковье Ивановне Куролесовой. Там был точно