Смекни!
smekni.com

Детские годы Багрова-внука 2 (стр. 2 из 70)

присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли.

"Матушка Софья Николаевна, - не один раз говорила, как я сам слышал,

преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, - перестань ты мучить

свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец.

Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его

ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и

тревожишь ее, а пособить не можешь..." Но с гневом встречала такие речи моя

мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет

делать все, что может, для моего спасенья, - и снова клала меня,

бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону,

целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не

помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем - и я, после глубокого

вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал

сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на

некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими

игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется,

все это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами.

Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою

милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька

садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на

одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.

Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной

беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым

помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был

с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я

ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали

постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти

безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как

плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к

небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не

мог пошевелиться - и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше,

крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так

понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут

до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне

это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об

этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской

ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже

мать моя спала долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и

какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не

понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером,

несмотря на мои просьбы и слезы, положили меня в карету и перевезли в

ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день

поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда

мы воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и

сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков,

помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить

меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и

через несколько месяцев я был уже почти здоров; но все это время, от

кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно

изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно

ясно; оно случилось, по уверению меня окружающих, в самой средине моего

выздоровления...

Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время

моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство

обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или

крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова.

Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив

это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили

возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить

и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру,

забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок. Игрушки у нас были

самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы

называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила

разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на

окошке, растворенном прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала

мое вниманье и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая все

свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около

меня, сейчас достала мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые

ночевали под моей кроваткой. Мне рассказывали, что я пришел от них в такое

восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою

радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню),

услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я

стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что "верно,

кому-нибудь больно", - мать послала девушку, и та через несколько минут

принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь

дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны

головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало

так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал его своим платьем. Мать

приказала принести на блюдечке тепленького молочка, и после многих попыток,

толкая рыльцем слепого кутенка в молоко, выучили его лакать. С этих пор

щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в

день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом

небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется уже не в

комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и

к моей матери.

Выздоровленье мое считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать

приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых,

лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня

в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве.

Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре

стиха, напечатанные под его портретом на французском языке, были кем-то

переведены русскими стихами, написаны красиво на бумажке и наклеены сверх

французских. Все это, к сожалению, давно исчезло без следа.

Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без

которой ничто совершиться не могло, - неусыпному уходу, неослабному

попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то есть движению и

воздуху. Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах,

перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый

рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего

покойного отца, кажется, доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная

тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не

было тогда так называемых французских белых хлебов - и каждую неделю, то

есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же

Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; точно то же

соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему

светильнику жизни: едва он начинал угасать, она питала его магнетическим

излиянием собственной жизни, собственного дыханья. Прочла ли она об этом в

какой-нибудь книге или сказал доктор - не знаю. Чудное целительное действие

дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались

доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что

двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный

толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от

матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.

ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

После моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей, не

крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким,

необыкновенно жалостливым, большим трусом и в то же время беспрестанно,

хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками, под названием

"Зеркало добродетели". Как и когда я выучился читать, кто меня учил и по

какой методе - решительно не знаю; но писать я учился гораздо позднее и

как-то очень медленно и долго. Мы жили тогда в губернском городе Уфе и

занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный моим отцом, как я

после узнал, с аукциона за триста рублей ассигнациями. Дом был обит тесом,

но не выкрашен; он потемнел от дождей, и вся эта громада имела очень

печальный вид. Дом стоял на косогоре, так что окна в сад были очень низки

от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома,

возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати

пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину. Две

детские комнаты, в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные по

штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками в

сад, и посаженная под ними малина росла так высоко, что на целую четверть

заглядывала к нам в окна, что очень веселило меня и неразлучного моего

товарища - маленькую сестрицу. Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не