Смекни!
smekni.com

Детские годы Багрова-внука 2 (стр. 49 из 70)

и летняя теплота, что бывает часто в апреле. В конце Фоминой недели

началась та чудная пора, не всегда являющаяся дружно, когда природа,

пробудясь от сна, начнет жить полною, молодою, торопливою жизнью: когда все

переходит в волнение, в движенье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не

понимая, не разбирая, не оценивая, никакими именами не называя, я сам

почуял в себе новую жизнь, сделался частью природы, и только в зрелом

возрасте сознательных воспоминаний об этом времени сознательно оценил всю

его очаровательную прелесть, всю поэтическую красоту. Тогда я узнал то, о

чем догадывался, о чем мечтал, встречая весну в Уфе, в городском доме, в

дрянном саду или на грязной улице. В Сергеевку я приехал уже поздно и

застал только конец весны, когда природа достигла полного развития и

полного великолепия; беспрестанного изменения и движения вперед уже не

было.

Горестное событие, смерть старого мельника, скоро было забыто мной,

подавлено, вытеснено новыми, могучими впечатлениями. Ум и душа стали чем-то

полны, какое-то дело легло на плечи, озабочивало меня, какое-то стремление

овладело мной, хотя в действительности я ничем не занимался, никуда не

стремился, не читал и не писал. Но до чтения ли, до письма ли было тут,

когда душистые черемухи зацветают, когда пучок на березах лопается, когда

черные кусты смородины опушаются беловатым пухом распускающихся сморщенных

листочков, когда все скаты гор покрываются подснежными тюльпанами,

называемыми сон, лилового, голубого, желтоватого и белого цвета, когда

полезут везде из земли свернутые в трубочки травы и завернутые в них

головки цветков; когда жаворонки с утра до вечера висят в воздухе над самым

двором, рассыпаясь в своих журчащих, однообразных, замирающих в небе

песнях, которые хватали меня за сердце, которых я заслушивался до слез;

когда божьи коровки и все букашки выползают на божий свет, крапивные и

желтые бабочки замелькают, шмели и пчелы зажужжат; когда в воде движенье,

на земле шум, в воздухе трепет, когда и луч солнца дрожит, пробиваясь

сквозь влажную атмосферу, полную жизненных начал...

А сколько было мне дела, сколько забот! Каждый день надо было раза два

побывать в роще и осведомиться, как сидят на яйцах грачи; надо было

послушать их докучных криков; надо было посмотреть, как развертываются

листья на сиренях и как выпускают они сизые кисти будущих цветов; как

поселяются зорьки и малиновки в смородинных и барбарисовых кустах; как

муравьиные кучи ожили, зашевелились; как муравьи показались сначала

понемногу, а потом высыпали наружу в бесчисленном множестве и принялись за

свои работы; как ласточки начали мелькать и нырять под крыши строений в

старые свои гнезда; как клохтала наседка, оберегая крошечных цыплят, и как

коршуны кружились, плавали над ними... О, много было дела и заботы мне! Я

уже не бегал по двору, не катал яиц, не качался на качелях с сестрицей, не

играл с Суркой, а ходил и чаще стоял на одном месте, будто невеселый и

беспокойный, ходил, глядел и молчал против своего обыкновения. Обветрил и

загорел я, как цыган. Сестрица смеялась надо мной. Евсеич не мог

надивиться, что я не гуляю как следует, не играю, не прошусь на мельницу, а

все хожу и стою на одних и тех же местах. "Ну, чего, соколик, ты не видал

тут?" - говорил он. Мать также не понимала моего состояния и с досадою на

меня смотрела; отец сочувствовал мне больше. Он ходил со мной подглядывать

за птичками в садовых кустах и рассказывал, что они завивают уж гнезда. Он

ходил со мной и в грачовую рощу и очень сердился на грачей, что они сушат

вершины берез, ломая ветви для устройства своих уродливых гнезд, даже

грозился разорить их. Как был отец доволен, увидев в первый раз медуницу!

Он научил меня легонько выдергивать лиловые цветки и сосать белые, сладкие

их корешочки. И как он еще более обрадовался, услыша издали, также в первый

раз, пение варакушки. "Ну, Сережа, - сказал он мне, - теперь все птички

начнут петь: варакушка первая запевает. А вот когда оденутся кусты, то

запоют наши соловьи, и еще веселее будет в Багрове!"

Наконец пришло и это время: зазеленела трава, распустились деревья,

оделись кусты, запели соловьи - и пели, не уставая, и день и ночь. Днем их

пенье не производило на меня особенного впечатления; я даже говорил, что и

жаворонки поют не хуже; но поздно вечером или ночью, когда все вокруг меня

утихало, при свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение

приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было

так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что, при

закрытых ставнями окнах, свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон

врывались с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом

выходила на загибавшуюся реку, прямо в кусты, полные соловьев. Мать

посылала ночью пугать их. И тут только поверил я словам тетушки, что

соловьи не давали ей спать. Я не знаю, исполнились ли слова отца, стало ли

веселее в Багрове? Вообще я не умею сказать: было ли мне тогда весело? Знаю

только, что воспоминание об этом времени во всю мою жизнь разливало тихую

радость в душе моей.

Наконец я стал спокойнее, присмотрелся, попривык к окружающим меня

явлениям, или, вернее сказать, чудесам природы, которая, достигнув полного

своего великолепия, сама как будто успокоилась. Я стал заниматься иногда

играми и книгами, стал больше сидеть и говорить с матерью и с радостью

увидел, что она была тем довольна. "Ну, теперь ты, кажется, очнулся, -

сказала она мне, лаская и целуя меня в голову, - а ведь ты был точно

помешанный. Ты ни в чем не принимал участия, ты забыл, что у тебя есть

мать". И слезы показались у ней на глазах. В самое сердце уколол меня этот

упрек. Я уже смутно чувствовал какое-то беспокойство совести; вдруг точно

пелена спала с моих глаз. Конечно, я не забыл, что у меня была мать, но я

не часто думал о ней. Я не спрашивал и не знал, в каком положении было ее

слабое здоровье. Я не делился с ней в это время, как бывало всегда, моими

чувствами и помышлениями, и мной овладело угрызение совести и раскаяния, я

жестоко обвинял себя, просил прощенья у матери и обещал, что этого никогда

не будет. Мне казалось, что с этих пор я стану любить ее еще сильнее. Мне

казалось, что я до сих пор не понимал, не знал всей цены, что я не достоин

матери, которая несколько раз спасла мне жизнь, жертвуя своею. Я дошел до

мысли, что я дурной, неблагодарный сын, которого все должны презирать. По

несчастию, мать не всегда умела или не всегда была способна воздерживать

горячность, крайность моих увлечений; она сама тем же страдала, и когда мои

чувства были согласны с ее собственными чувствами, она не охлаждала, а

возбуждала меня страстными порывами своей души. Так часто бывало в гораздо

позднейшее время и так именно было в то время, которое я описываю.

Подстрекая друг друга, мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного

раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и

отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали. Я раскаивался, что

мало любил мать; она - что мало ценила такого сына, и оскорбила его

упреком... В самую эту минуту вошел отец. Взглянув на нас, он так

перепугался, что побледнел: он всегда бледнел, а не краснел от всякого

внутреннего движения. "Что с вами сделалось?" - спросил он встревоженным

голосом. Мать молчала; но я принялся с жаром рассказывать все. Он смотрел

на меня сначала с удивлением, а потом с сожалением. Когда я кончил, он

сказал: "Охота вам мучить себя понапрасну из пустяков и расстроивать свое

здоровье. Ты еще ребенок, а матери это грех". Ушатом холодной воды облил

меня отец. Но мать горячо заступилась за наши чувства и сказала много

оскорбительного и несправедливого моему доброму отцу! Увы! несправедливость

оскорбления я понял уже в зрелых годах, а тогда я поверил, что мать говорит

совершенную истину и что у моего отца мало чувств, что он не умеет так

любить, как мы с маменькой любим. Разумеется, через несколько дней совсем

утихло мое волнение, успокоилась совесть, исчезло убеждение, что я дурной

мальчик и дурной сын. Сердце мое опять раскрылось впечатлениям природы; но

я долго предавался им с некоторым опасением; горячность же к матери росла

уже постоянно. Несмотря на мой детский возраст, я сделался ее другом,

поверенным и узнал много такого, чего не мог понять, что понимал превратно

и чего мне знать не следовало...

Между тем как только слила полая вода и река пришла в свою летнюю

межень, даже прежде, чем вода совершенно прояснилась, все дворовые начали

уже удить. Я сказал все, потому что тогда удил всякий, кто мог держать в

руке удилище, даже некоторые старухи, ибо только в эту пору, то есть с

весны, от цвета черемухи до окончания цвета калины, чудесно брала крупная

рыба, язи, голавли и лини. Стоило сбегать пораньше утром на один час, чтоб

принесть по крайней мере пару больших язей, упустив столько же или больше,

и вот у целого семейства была уха, жареное или пирог. Евсеич уже давно удил

и, рассказывая мне свои подвиги, обыкновенно говорил: "Это, соколик, еще не

твое уженье. Теперь еще везде мокро и грязно, а вот недельки через две

солнышко землю прогреет, земля повысохнет: к тем порам я тебе и удочки

приготовлю"...

Пришла пора и моего уженья, как предсказывал Евсеич. Теплая погода,

простояв несколько дней, на Фоминой неделе еще раз переменилась на сырую и

холодную, что, однако ж, ничему не мешало зеленеть, расти и цвести. Потом

опять наступило теплое время и сделалось уже постоянным. Солнце прогрело

землю, высушило грязь и тину. Евсеич приготовил мне три удочки: маленькую,