Смекни!
smekni.com

Детские годы Багрова-внука 2 (стр. 8 из 70)

подымались на дыбы и поднимали на воздух обоих конюхов, так что они висели

у них на шеях, крепко держась правою рукою за узду. Я робел и прижимался к

отцу; но когда пускали некоторых из этих славных коней бегать и прыгать на

длинной веревке вокруг державших ее конюхов, которые, упершись ногами и

пригнувшись к земле, едва могли с ними ладить - я очень ими любовался.

Мироныч во все совался, и мне было очень досадно, что он называл Ковлягу

Гришка Ковляжонок, тогда как мой отец называл его Григорий. "А где пасутся

табуны?" - спросил мой отец у Ковляги. Мироныч отвечал, что один пасется у

"Кошелги", а другой у "Каменного врага", и прибавил: "Коли вам угодно

будет, батюшка Алексей Степаныч, поглядеть господские ржаные и яровые хлеба

и паровое поле (мы завтра отслужим молебен и начнем сев), то не прикажете

ли подогнать туда табуны? Там будет уж недалеко". Отец отвечал: "Хорошо". С

конного двора отправились мы на родники. Отец мой очень любил всякие воды,

особенно ключевые; а я не мог без восхищения видеть даже бегущей по улицам

воды, и потому великолепные парашинские родники, которых было больше

двадцати, привели меня в восторг. Некоторые родники были очень сильны и

вырывались из середины горы, другие били и кипели у ее подошвы, некоторые

находились на косогорах и были обделаны деревянными срубами с крышей; в

срубы были вдолблены широкие липовые колоды, наполненные такой прозрачной

водою, что казались пустыми; вода по всей колоде переливалась через край,

падая по бокам стеклянною бахромой. Я видел, как приходили крестьянки с

ведрами, оттыкали деревянный гвоздь, находившийся в конце колоды,

подставляли ведро под струю воды, которая била дугой, потому что нижний

конец колоды лежал высоко от земли, на больших каменных плитах (бока оврага

состояли все из дикого плитняка). В одну минуту наполнялось одно ведро, а

потом другое. Все родники стекали в пруд. Многие необделанные ключи текли

туда же ручейками по мелким камешкам, между ними мы с отцом нашли множество

прекрасных, точно как обточенных, довольно длинных, похожих на сахарные

головки: эти камешки назывались чертовыми пальцами. Я увидел их в первый

раз, они мне очень понравились; я набил ими свои карманы, только название

их никак не мог объяснить мне отец, и я долго надоедал ему вопросами: что

за зверь черт, имеющий такие крепкие пальцы? Еще полный новых и приятных

впечатлений, я вдруг перешел опять к новым если не так приятным, зато не

менее любопытным впечатлениям: отец привел меня на мельницу, о которой я не

имел никакого понятия. Пруд наполнялся родниками и был довольно глубок;

овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее

стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав,

который молол хорошо только в полую воду, впрочем, не оттого, чтобы мало

было воды в пруде, как объяснил мне отец, а оттого, что вода шла везде

сквозь плотину. Эта дрянная мельница показалась мне чудом искусства

человеческого. Прежде всего я увидел падающую из каузной трубы струю воды

прямо на водяное колесо, позеленевшее от мокроты, ворочавшееся довольно

медленно, все в брызгах и пене; шум воды смешивался с каким-то другим

гуденьем и шипеньем. Отец показал мне деревянный ларь, то есть ящик,

широкий вверху и узенький внизу, как я увидал после, в который всыпают

хлебные зерна. Потом мы сошли вниз, и я увидел вертящийся жернов и над ним

дрожащий ковшик, из которого сыпались зерна, попадавшие под камень; вертясь

и раздавливая зерна, жернов, окруженный лубочной обечайкой*, превращал их в

муку, которая сыпалась вниз по деревянной лопаточке. Заглянув сбоку, я

увидел другое, так называемое сухое колесо, которое вертелось гораздо

скорее водяного и, задевая какими-то кулаками за шестерню, вертело

утвержденный на ней камень; амбарушка была наполнена хлебной пылью и вся

дрожала, даже припрыгивала. Долго находился я в совершенном изумлении,

разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских

игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик,

дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол

всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был весь белый

от мучной пыли; я начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и

задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными

вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне

не хотелось его слушать. Когда мы вышли из мельницы, то я увидел, что

хлебная пыль и нас выбелила, хотя не так, как засыпку. Я сейчас начал

просить отца, чтоб больного старичка положили в постель и напоили чаем;

отец улыбнулся и, обратясь к Миронычу, сказал: "Засыпка, Василий Терентьев,

больно стар и хвор; кашель его забил, и ухвостная пыль ему не годится; его

бы надо совсем отставить от старичьих работ и не наряжать в засыпки". -

"Как изволите приказать, батюшка Алексей Степаныч, - отвечал Мироныч, - да

не будет ли другим обидно? Его отставить, так и других надо отставить. Ведь

таких дармоедов и лежебоков много. Кто же будет старичьи работы исполнять?"

Отец отвечал, что не все же старики хворы, что больных надо поберечь и

успокоить, что они на свой век уже поработали. "Ведь ты и сам скоро

состаришься, - сказал мой отец, - тоже будешь дармоедом и тогда захочешь

покою". Мироныч отвечал: "Слушаю-с; по приказанию вашему будет исполнено; а

этого-то Василья Терентьева и не надо бы миловать: у него внук буян и

намнясь чуть меня за горло не сгреб". Отец мой с сердцем отвечал и таким

голосом, какого я у него никогда не слыхивал: "Так ты за вину внука

наказываешь больного дедушку? Да ты взыскивай с виноватого". Мироныч

проворно подхватил: "Будьте покойны, батюшка Алексей Степаныч, будет

исполнено по вашему приказанию". Не знаю отчего, я начинал чувствовать

внутреннюю дрожь. Василий Терентьев, который видел, что мы остановились, и

побрел было к нам, услыхав такие речи, сам остановился, трясясь всем телом

и кланяясь беспрестанно. Когда мы взошли на гору, я оглянулся - старик все

стоял на том же месте и низко кланялся. Когда же мы пришли в свой флигель,

я, забыв о родниках и мельнице, сейчас рассказал матери о больном старичке.

Мать очень горячо приняла мой рассказ: сейчас хотела призвать и разбранить

Мироныча, сейчас отставить его от должности, сейчас написать об этом к

тетушке Прасковье Ивановне... И отцу моему очень трудно было удержать ее от

таких опрометчивых поступков. Тут последовал долгий разговор и даже спор. Я

многого не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только отцовы

слова: "Не вмешивайся не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все

семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки будет

опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб

Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст. Тогда мне уж в Парашино и

заглядывать нечего, пользы не будет, да, пожалуй, и тетушка еще

прогневается". Мать поспорила, но уступила. Боже мой! Какое смешение

понятий произошло в моей ребячьей голове! За что страдает больной старичок,

что такой злой Мироныч, какая это сила Михайлушка и бабушка? Почему отец не

позволил матери сейчас прогнать Мироныча? Стало, отец может это сделать?

Зачем же он не делает? Ведь он добрый, ведь он никогда не сердится? Вот

вопросы, которые кипели в детской голове моей, и я разрешил себе их тем,

что Михайлушка и бабушка недобрые люди и что мой отец их боится.

______________

* Обечайка - деревянный обод, согнутый в круг лубок.

Чертовы пальцы я отдал милой моей сестрице, которая очень скучала без

меня. Мы присоединили новое сокровище к нашим прежним драгоценностям - к

чуркам и камешкам с реки Белой, которые я всегда называл "штуфами" (это

слово я перенял у старика Аничкова). Я пересказал сестрице с жаром о том,

что видел. Я постоянно сообщал ей обо всем, что происходило со мной без

нее. Теперь я стал замечать, что сестрица моя не все понимает, и потому,

перенимая речи у няньки, старался говорить понятным языком для маленького

дитяти.

После обеда на длинных крестьянских роспусках* отправились мы с отцом

в поле; противный Мироныч также присел с нами. Я ехал на роспусках в первый

раз в моей жизни, и мне очень понравилась эта езда; сидя в сложенной

вчетверо белой кошме, я покачивался точно как в колыбели, висящей на гибком

древесном сучке. По колеям степной дороги роспуски опускались так низко,

что растущие высоко травы и цветы хлестали меня по ногам и рукам, и это

меня очень забавляло. Я даже успевал срывать цветочки. Но я заметил, что

для больших людей так сидеть неловко потому, что они должны были не

опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб не задевать

за землю: я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только

мои башмаки. Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим

вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я

упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен,

мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать,

говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика,

называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и

ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказ-ал, что

"мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и

перепачкают мое платье и что их надо кинуть". Мне жаль было вдруг

расстаться с ними, и я долго держал их в своей руке, но наконец принужден