Смекни!
smekni.com

Новозаветность и гуманизм. Вопросы методологии (стр. 63 из 99)

Эти строки явный удар лермонтоведа по Лермонтову. По лермонтовскому Демону, порвавшему и с традиционным небом и с традиционной землей. По-существу, это восстановление ветхозаветного представления о сущности и борьба против экзистенциально-феноменологического способа мышления, начавшегося в России с Пушкина и Лермонтова. «Это не поэзия. Такой поэзии не должно быть!», - восклицает лермонтовед по прочтении Лермонтова. И в этом восклицании слышится ветхозаветное Богово: «Извергну тебя из уст моих!».

Но почему?

Потому что устремленность мысли от крайностей земли и неба в некую условную «теплохладную» середину это поиск путей формирования личности, то есть формирования человека, отказывающегося мыслить абсолютами. А этого ветхозаветность и в Библии, и в современном российском лермонтоведении допустить не может.

Как шел Лермонтов к тому, что названо в этой книге серединой? На передний план ответа на этот вопрос выходит не столько его мотив замены ветхозаветного представления о мере на экзистенциально-феноменологическое (мотив понятен), сколько что и как он, будучи поэтом, противопоставил господству потусторонности. Как он формировал представление о способности искать альтернативную меру? Другими словами – как он шел к формированию независимой личности в себе, будучи верующим человеком?

Срединная культура как личностное основание в интерпретации любви это сложная проблема для аналитика культуры. В поиске основания для любви Лермонтов решал, по существу, ту же проблему выбора между инверсией и медиацией, что и Пушкин[224]. Нет смысла повторять ее суть. Но у Лермонтова в постановке и решении проблемы был свой, лермонтовский акцент. Лермонтову гораздо больше, чем Пушкину, нужно было бессмертие. Лермонтов по существу поставил вопрос о том, где искать основание вечной жизни, если райская потусторонность в ее церковной интерпретации таким основанием не является. Приобщиться к вечности через церковность, потусторонность, религию, идеологию и игнорирование жизни он не может, значит, остается лишь один источник рефлексии – любовь и поэзия. Но где, в чем их мера?

Любовь для Лермонтова, как и для Пушкина, имеет меру – способность человека устанавливать меру. Это видно хотя бы из его писем. «Жизнь моя – я сам», - говорит он в письме к М. А. Лопухиной 2 сентября 1832.[225] В письме 28 августа 1832 г. он заключает: «Я – та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием… Лучший мой родственник – это я сам»[226]. Лермонтов жестко устанавливает меру своей сущности: это ценность себя и замкнутость на себе.

Но единственная ли это мера? Нет. Он записывает также противоположное: «Некто очень хорошо заметил, что тот самый пустой человек, кто наполнен собою»[227].

Чтобы стать мерой, обращенность на другого должна иметь социально-нравственное содержание. И поэт находит такое содержание в любви. Она на одном уровне с творчеством. Более того, любовь и творчество конкурируют. Это видно из стихотворения «Я не унижусь пред тобою». Творчество это атрибут обращенности поэта на себя, в себя,. Творчество это святыня, в которую не допускается никто, даже любовь. Но вместе с тем, и бастионы творчества, оказывается, не абсолютно неприступны перед любовью. «Мне бы очень хотелось с вами повидаться; простите, в сущности, это желание эгоистическое; возле вас я нашел бы себя самого, стал бы опять, каким некогда был, доверчивым, полным любви и преданности, одаренным, наконец, всеми благами, которых люди не могут у нас отнять и которые отнял у меня сам бог!», - пишет он в письме М. А. Лопухиной 23 декабря 1834.[228] Значит, у творчества есть мера? Значит, творчество становится подлинным, если измеряется любовью? Да. Но и у любви тоже есть мера. Это – «найти себя самого». Значит, все-таки мера любви как мера меры это способность личности быть личностью, это то, что в этой книге получило название середины.

Любовь как мера времени жизни и ценности человеческого.

Бог благодарит Иова за стойкость веры, — увеличивает его стадо, прибавляет детей и внуков в его семье и продлевает годы жизни. Но для Лермонтова ценность может иметь только то, что бессмертно: «Страшно подумать, что настанет день, когда не сможешь сказать: я! При этой мысли весь мир не что иное, как ком грязи»[229]. Временное не имеет цены, следовательно, и жизнь человека цены не имеет. «Что толку жить!... » — количественно-линейное понимание времени жизни приводит поэта в отчаяние своей бессмысленностью. «Для чего я не родился этой синею волной?» — и он противопоставляет такому пониманию мечту о вечности жизни. Лермонтов то натуралистически интерпретирует вечную жизнь и вечную любовь как соединение двух душ в загробном царстве («Гость»), то воображает возможность временного возвращения души умершего в этот мир («Пись­мо»), то лелеет надежду на возрождение человека после смерти в новой жизни («Валерик»). И, наконец, он отказывается от количественного понимания ценности времени жизни и линейно понимаемой вечности.

Демон – Тамаре:

... Что без тебя мне эта вечность,
Моих владений бесконечность?
Пустые звучные слова,
Обширный храм — без божества!.

В этом изменении сыграло роль и появившееся представление о том, что на том свете «родственные души», — самое дорогое для Лермонтова – даже не узнают друг друга. Юрий: «Нет другого света... есть хаос... он поглощает племена... и мы в нем исчезнем... мы никогда не увидимся» («Люди и страсти»[230]). Эта же мысль в поэме «Де­мон» и в стихотворении «Они любили друг друга так долго и нежно». Время продолжает нести основную нагрузку в космологии Лермонтова, но оно перестает быть единственным критерием. В стихотворении «... Я не унижусь пред тобою» появляется вторая ось координат — любовь и жизнь.

... Я дал бы миру дар чудесный,
А мне за то бессмертье он —

Оказывается, бессмертие дает человеку содержание его отношений с миром, в котором он живет, т. е. смысл, а не количество дней его жизни. Критерий физического бессмертия бессмыслен, потому что он не включает понятия смысла жизни. Мерой времени жизни является не бесконечность, беспредельность, безмерность и потусторонность, а такое качество земного, ценность которого по силе, глубине, масштабности сопоставима с ценностью бесконечного. Таким земным является любовь.

Демон-Тамаре: …Лишь только я тебя увидел -
И тайно вдруг возненавидел
Бессмертие и власть мою.
Я позавидовал невольно
Неполной радости земной ...

Арсений: …Что без нее земля и рай?

Одни лишь звучные слова,

Блестящий храм - без божества!

«Боярин Орша»[231]

Та же мысль в поэме «Исповедь»:

Увы! Отдай ты мне назад

Ее улыбку, милый взгляд,

Отдай мне свежие уста,

И голос сладкий, как мечта…

Один лишь слабый звук отдай…

О! старец! что такое рай?...

«Исповедь»[232]

Время только то­гда имеет смысл, когда становится временем любви. Абсолютна попытка понять смысл жизни, а не количество прожитых дней, — таков важный вывод философии Лермонтова. Этот вывод есть начало альтернативы ветхозаветному решению проблемы теодицеи и переходом к ее новозаветному решению.

Открытием любви и диалога как альтернативы потусторонности Лермонтов окончательно ответил Иову. Поэта более не интересует ветхозаветный вопрос о том, в какой степени страдание человека заслуженно. Он нашел смысл жизни в протесте против «ложно общего, неправедно узаконенного, что не имело разумных прав на подчинение себе личности» (И. С. Тургенев[233]). Лермонтовский протест был позитивен, он искал альтернативу ветхозаветности в «оправдании повседневности» (Б. Л. Пастернак[234]). Таков основной философский итог его поиска.

Любовь как синтез небесного и земного, трансцендентного

и имманентного.

«Человек природный», «человек справедливый», «человек бесконечно живущий» — это все формы потусторонней и монологичной интерпретации высшей нравственности, характерные для российского традиционного, православно-языческого сознания. И Лермонтов противопоставляет им свое, альтернативное понимание высшей нравственно­сти. В поэме «Демон» и в трагедиях «Люди и страсти», «Испанцы», «Стран­ный человек», «Вадим» поэт, по существу, соотносит свое понимание нравственности с основным постулатом православия. Согласно этому постулату человек не любит Бога и поэтому грешит, и поэтому Бог наказывает человека за грехи, и поэтому в своих несчастьях виноват человек. Лермонтов противопоставляет этой нравственности свою парадоксальную логику, — человек не любит Бога, потому что Бог не любит человека, — виновен Бог. На первый взгляд кажется, что правомерность обвинения самого человека в его неудачах очевидна с любой, в том числе и с религиозной точки зрения. Но при внимательном прочтении Библии оказывается, что критика отношений между потусторонним Богом и человеком является методологически отправной точкой не только лермонтовской критики. Это этически и эстетически отправная точка отпадения от Бога человека вообще. Оказывается, что ветхозаветные библеисты чувствовали правоту этого лермонтовского обвинения. Это видно хотя бы из псалома Давида: «Истомились глаза мои от ожидания Бога моего»[235] и из слов Исайи: «О, если бы Ты расторг небеса и сошел!»[236]. Вот почему евангелисты должны были отказаться от абсолютизации потусторонности Бога. Бог спустился на землю и стал общедоступен. Иисус: «Я с вами во все дни до скончания века»[237], — «Се, стою у двери и стучу»[238].