Смекни!
smekni.com

Новозаветность и гуманизм. Вопросы методологии (стр. 68 из 99)

Эти «Распни!» и «Осанна!» сослужили плохую службу русскому человеку – мы до сих пор не понимаем, что сила Пушкина как аналитика русской культуры в том, что он в литературе XIX-XXI вв. не одинокое явление, рядом с ним стоят многие и первым в этом ряду Лермонтов, и, кроме того, мы плохо пониманием суть сходства и различий между Пушкиным и Лермонтовым. О сходстве между ними можно судить из анализа лермонтовского творчества, проведенного в этой книге, и из анализа творчества Пушкина, проведенного мною в книге о Пушкине. Обоих поэтов роднит видение человеческой реальности, которое названо в этих книгах новозаветным гуманизмом, медиацией. Но о различиях между поэтами надо сказать особо. Это важно. Потому что тенденцию в литературе создает не столько сходство авторов, сколько различия в их творчестве, дополняющие друг друга в некотором единстве.

Александр Сергеевич Пушкин – основоположник критики социальной патологии в русской культуре. Он через образы Онегина, царя Бориса, Пленника, Алеко, Рыцаря, Мазепы, Сальери, Шуйского и другие определил основные характеристики русского человека, как культурно незрелого, социально несформировавшегося, цивилизационно несостоявшегося. Пушкинская критика культуры разворачивается с позиции ценности личности – в этом ее отличие от критики культуры в русской литературе XVIII в., и эта позиция роднит Пушкина с Чаадаевым и Лермонтовым. Именно эта критика прежде всего создала пушкинское направление в русской литературе, в которое органично вписалось в лермонтовское творчество. Но Лермонтов, идя в русле пушкинской методологии анализа русской культуры, не повторил Пушкина. Он достиг собственных вершин, которые не были доступны Пушкину.

Социальная патология в пушкинской интерпретации не была чем-то роковым и поэтому фатально гибельным для русской культуры, русского человека, России. Длинному ряду патологичных пушкинских персонажей противостоит не менее длинный ряд пушкинских самозванцев, бросивших вызов патологии: Черкешенка, Татьяна, Дон Гуан, Донна Анна, Вальсингам, Тазит, Моцарт, Самозванец, Пророк, Поэт и другие. У Лермонтова образ социальной патологии изображен гораздо резче, фатальнее, страшнее, патологичнее, и самозванцев, противостоящих патологии, у него меньше. Основные, пожалуй – Демон, Пророк, Поэт. Пушкин гораздо более оптимистичен, чем Лермонтов. Пушкин верит, что «Россия вспрянет ото сна», из лермонтовского творчества такой вывод отнюдь не вытекает. Это различие отражает полярные точки зрения на будущее России.

Пушкин критиковал русского человека, но не критиковал русский народ. Возможно, не посмел. Критику логики русской культуры Пушкин осуществлял через художественные образы – Алеко, Пленника, Бориса, Онегина. Но не было у него таких обобщений, какие делал Лермонтов в «Думе». Лермонтов в этом стихотворении первым начал критиковать русский народ. Он первым сказал о добровольном рабстве русского народа: «Русский народ... скорее перенесет жестокость и надменность своего повелителя, чем слабость его; он желает быть наказываем – но справедливо, он согласен служить – он хочет гордиться своим рабством…» («Вадим»)[254]. И он же сказал, что характерной чертой русского рабства является «подлость», «мелкое самолюбие», «зависть»[255]. После Лермонтова критиковать русский народ начали Салтыков-Щедрин, Достоевский, Чехов, Булгаков, сатирическое направление в литературе XX в., в XXI в. Пелевин, В. Ерофеев.

Лермонтов был более верующим человеком, чем Пушкин, и анализ смысла Бога занимал его больше, чем Пушкина. Пушкин критиковал сложившееся в России ветхозаветное представление о Боге, но он не достиг такой глубины критики ветхозаветности божественного, какой добился Лермонтов. Лермонтов, будучи верующим человеком, первым среди русских писателей отказался во всем следовать Богу. И первое, что он вывел из-под власти Бога была любовь. Его персонаж Ольга в «Вадиме»: «Боже! Боже! Я не виновна… ты, ты сам дал мне вольную душу, а он хотел сделать меня рабой, своей рабой!... невозможно! Невозможно женщине любить за такое благодеяние… терпеть, страдать я согласна… но не требуй более; боже! Если б ты теперь мне приказал почитать его своим благодетелем – я и тебя перестала бы любить!... моя жизнь, моя судьба принадлежат тебе, создатель, и кому ты хочешь – но сердце в моей власти!...».[256] . Лермонтов много раз в стихах говорит о любви как о божественном. Но это такое божественное, которое к Богу не имеет никакого отношения.

Лермонтов был и остается единственным в русской литературе автором, который анализировал основную болевую точку сложившегося в иудейско-христианской церковности представления о божественном – потусторонность Бога. Лермонтов первым в русской литературе выразил мечту о том, чтобы божественное несло в себе человеческое: «Большие глаза ее были устремлены на лик спасителя, это была ее единственная молитва, и если б бог был человек, то подобные глаза никогда не молились бы напрасно» («Вадим»)[257]. Никто в русской литературе не поднялся на эту вершину. Катастрофический смысл разрыва между потусторонностью социального Бога (всеобщего) и посюсторонностью «маленького человека» (единичного) есть у Пушкина в «Медном всаднике». Социальность этого анализа это чисто пушкинское, не лермонтовское, но из этой социальности вышел не Лермонтов, а Достоевский, хотя Лермонтов в «Вадиме» и пытался идти по этому пути. Пушкин в отличие от Лермонтова не углублялся в анализ религиозных интерпретаций смысла божественного. Пушкинское «Ужо тебе!» социальному Богу не достигает глубины религиозного обобщения лермонтовского «Ты виновен!» Богу небесному. У Пушкина есть критика Бога, но нет вызова Богу, нет богоборчества. Оба поэта исходят из новозаветно-гуманистической логики Иисуса, но иисусовость лермонтовская трагичнее и в религиозном/антирелигиозном смысле глубже пушкинской. Лермонтовский анализ смысла божественного позволяет поставить поэта в ряд наиболее глубоких аналитиков сущности христианства.

Не было у Пушкина лермонтовской степени фатализма в анализе культуры. Чехов был единственным писателем, который усилил лермонтовскую безнадежность. Пытались по этому пути идти Достоевский, Л. Андреев, Высоцкий, Окуджава. Фатализм в русской литературе, начиная с Лермонтова, родился из попыток русского человека понять смысл личности. По-видимому, чем более русский человек будет пытаться формировать личность в себе, тем более он будет понимать пророческую сущность пушкинско-лермонтовско-чеховского фатализма. Но лермонтовский фатализм специфичен. Он по своему типу ближе пушкинскому, чем чеховскому тем, что его фатальность, как это не парадоксально звучит, не абсолютна и, следовательно, не фатальна. Конечно, Печорин обречен, нежизнеспособен, это символ умирания русской культуры, русскости как фатальной неодолимости традиционности. И из печоринского фатализма вышел Чехов. Но у Лермонтова есть то, чего нет у Чехова – Демон как Антипечорин, как антифатальность. Да, Демон, теряя любовь, остался в неопределенности, не зная, что теперь ему делать со своей способностью к новозаветности, гуманизму, медиации. Но, тем не менее, сама логика сущности Демона, его способность увидеть в любви к женщине альтернативу сложившимся в России смыслам всеобщего, это решающая альтернатива фатальности и фатализму в анализе. Чеховский фатализм это новая – послепушкинская и послелермонтовская ступень анализа русской культуры, хотя и родившаяся из фатализма Лермонтова, но создавшая новое качество новозаветно-гуманистического мышления. Из чеховского фатализма потом родится пелевинский позитивизм в «Священной книге оборотня».

Нельзя сказать, что критика социальной патологии в русской культуре в творчестве Лермонтова по сравнению с пушкинской стала более глубокой, она стала более точной. Удары по социальной патологии были нанесены более сильные и в наиболее уязвимые места. В лермонтовской критике методологически поляризовались полюса «Бога» и «человека», логика критики, как и логика альтернативы, приобрела резкие, контрастные черты. Через эту контрастность, методологическую ясность лермонтовский анализ русского человека кажется очень современным. Печорин ближе, понятнее нам, чем Онегин, хотя анализ патологической логики этих образов рожден одной, медиационной, новозаветно-гуманистической методологией анализа культуры.

Через лермонтовский анализ социальной патологии русская культура сегодня видится как «герой нашего времени», застрявший в неспособности преодолеть раздвоенность, внутренний раскол, как антигерой нашего бурно развивающегося, глобализующегося мира.

Лермонтов – Гоголь.

Логика мышления Гоголя занимает место рядом с логикой мышления Пушкина и Лермонтова. Все трое являются носителями новозаветно-гуманистической методологии анализа реальности, элементы которой существенно активизировались в российской культуре после реформ Петра I. Приверженность Гоголя счету, выгоде, его попытка видеть в этом альтернативу традиционной российской бесхозяйственности, его критика фанатизма церковных святош, идея демократизации церкви, определение смысла середины через высшую нравственность профессионализма, медиационное понимание смысла любви, попытки учиться анализу человеческой реальности у Иисуса-человека – автора заповедей,[258] существенно продвинули его в направлении достижений пушкинско-лермонтовской методологии во втором томе «Мертвых душ» и «Выбранных местах из переписки с друзьями». Не случайно И. С. Тургенев назвал Гоголя последним в России продолжателем дела Петра I. Если не было бы в Гоголе того, что названо в книге самозванством, не ревизовал бы Гоголь святая святых церковности: он увидел в служении людям через профессиональную деятельность способ посмертного спасения души. «Монастырь мой – Россия!» – воскликнул он, когда о. Макарий из Оптиной Пустыни вежливо, но твердо посоветовал ему воздержаться от того, чтобы стать монахом. И в этих достижениях он стоит рядом с Пушкиным и Лермонтовым.