Смекни!
smekni.com

Новозаветность и гуманизм. Вопросы методологии (стр. 94 из 99)

Лермонтовский Ренессанс в русской литературе

Ерофеев в «Энциклопедии» наследует «дух» классиков. Но все же я говорю не о гоголевском, либо чеховском ренессансе, и не о ренессансе Достоевского, а о Лермонтовском ренессансе и пишу его с заглавной буквы. Почему?

Что отличает Лермонтова от Гоголя, Достоевского и Чехова, хотя методологическая близость их как критиков исторического опыта России очевидна? И Гоголь, и Достоевский, и Чехов, беспощадно критикуя русского человека, одновременно жалеют его. Так же пишут Гончаров, Л. Толстой, А. Островский, в меньшей степени Тургенев. Зощенко, Ильф, Петров не жалеют, но сочувствуют. Жалея и сочувствуя, русские писатели в какой-то степени прощают русскому человеку его патологию. Их беспощадность щадяща. Их суд несет амнистию. Из их тупика, хотя и нет выхода, но в нем можно продолжать кое-как существовать и выглядеть перед собой более или менее нравственно. Живи подпольно-серый, разлагающийся заживо русский «урод». Ты не замечаешь, что мир меняется, поэтому ты либо вор, либо несешь ту святую простоту, которая хуже воровства. Губишь себя, либо приносишь людям несчастье, но у тебя широкая душа. Коси дальше трын-траву, продолжай нести ореол спасителя России. Погибнешь, потому что убог, но ты нам дорог такой, какой есть, поэтому живи, пока можешь... Там, где приговор – есть Лермонтовский ренессанс, там, где амнистия – Лермонтовского ренессанса нет.

Лермонтовский ренессанс сегодня не случаен. Он ставит центральный вопрос современной русской литературы – каким быть литературному герою. И он ставит центральный вопрос русской культуры – каким быть русскому человеку. Продолжать ныть или проявить волю к изменению себя? Продолжать понимать свою никчемность, ничтожество, пустоту и, на радость Заям-русопатам, любителям Раскольниковых и Ивановых, мазохистски купаться в русской патологии, либо, наконец, вырваться за пределы, который установил себе Серый в силу своей врожденной серости? Привычно продолжать быть нищим духом, духовным калекой, глухонемым, слепорожденным, патологично раздвоенным, паралитиком, расслабленным, неудачником, побежденным в жизненной борьбе, нести духовный мир посредственности, неспособной даже стать вполне человеком, либо быть, наконец, рыцарем без страха и упрека в борьбе с собой архаичным, стать гневным, суровым, не знающим к себе снисходительности и прощения? Продолжать нести нравственную импотенцию как родовую травму своей культуры, либо сбросить ее и сдать в музей? Продолжать в литературе растерянность Гоголя, Достоевского, Чехова, либо обратиться к определенности Лермонтова и Пушкина? Эти вопросы, по существу, сводятся к одному – быть ли России в Европе, способна ли она к такому движению.

Но эти вопросы рождают новые. «Сталлонизация», «вандамизация», «шварценеггеризация» героя это прибытие пушкинско-лермонтовского поезда в американско-европейский тупик или это и есть сбрасывание русским человеком с себя «шкуры народа»? Может быть литературный герой-спаситель, рациональный, жесткий, цельный, уверенный в себе победитель, пытающийся видеть смысл общества через личный интерес, а личный интерес воспринимающий через смысл общества личностей – может быть этот героический тип, постепенно вылупливающийся сейчас на экранах и страницах художественных произведений, знак роста спроса на личность в российском обществе? Может, это начало преодоления русской культурой ветхозаветной пропасти в себе через смысл личности и путь к новому всеобщему? Может, это и есть начало изменения типа русской культуры? Да, новый герой пока более похож на бандита, а героиня – на проститутку. Но может быть, их надо понять как гадких утят, обещающих вырасти в прекрасных лебедей, так же, как в морском пирате или разбойнике Дикого Запада XVII-XVIII вв. надо увидеть будущего президента Соединенных Штатов, а в проститутке будущую первую леди Америки? Или мы этот путь уже проходили, ожидая слишком многого от героев Горького?

Откуда вышел ренессансно-реформационный Ерофеев? Он вышел и из Гоголя, и из Достоевского, и из Чехова. Но главным образом не оттуда. Он не вышел из «жалистной» интонации. Он вышел из глубины и беспощадности переосмысления. Из бескомпромиссности и точности поиска альтернативы. Он вышел из рефлексии Лермонтова. Из российского писательского рыцарства. Ерофеев не обнимается с подпольно-серой Россией Башмачкиных – Голядкиных – Ивановых. Не жалеет их, потому что не умеет жалеть и себя самого. Главным образом потому, что он-Серый – только он сам, а не мысль его – безнадежно сер, подполен, ничтожен и нисколько не стоит как личность, ни придуманной позы, ни дружеских объятий. Его творчество – приговор всем русским и себе, в первую очередь.

Задетый читатель спрашивает: «А любит ли Ерофеев человека?».

…Люблю ли я людей или не люблю? А какое вам, в сущности, до этого дело? Я понимаю, что вы хотите знать, люблю ли я честь и достоинство человека. Ну а вы, любите честь и достоинство? А что это такое – честь и достоинство с вашей, моей, его, ее, их точки зрения? И как видятся десять заповедей в Москве, Казани, на Кавказе, за Уралом, у русских в Казахстане, в Прибалтике, в российской глубинке, до сих пор живущей так же, как 500 лет назад? Вот вы и стушевались. Я люблю независимость, не свою только, но и вашу и всего, что не может сказать о своей независимости. Я люблю заварить кашу, люблю небо и парус, зовущий в бурю. Я люблю анализировать, потому что России не нужны аналитики. Я люблю анализировать себя, потому что русские неспособны к самоанализу. Я люблю рисковать. Люблю парадокс. А вы?...

…Рефлексия Ерофеева это лермонтовский «дух Демона», который воспринимается статичным сознанием, как «дух беспокойный, дух лукавый». И в этом «духе» суть Лермонтовского ренессанса. Лермонтовский Ренессанс это разговор о патологии русской культуры. И о личностной альтернативе патологии. Это диалог русского человека с собой через Лермонтова о том, как жить. И это попытка мобилизовать в себе критический потенциал – то, что я называю «духом Лермонтова». Ерофеев тоже пользуется термином «дух Лермонтова», но для него это, кажется, что-то другое. «Дух Лермонтова» это способность к критике культурных оснований. Такой тип критики всегда был для России самым большим дефицитом. И это нацеленность на изменение типа русской культуры. «Дух Лермонтова» всегда рассматривался в России как еретик, самозванец, «враг народа» и всегда подвергался репрессиям. Нам не хватает воли отказаться от всего отжившего, прогнившего, смердящего, позорного, давно не способного к самоизменению, самоочищению, саморазвитию, нам не хватает духа поиска альтернативы засилью в себе традиционности. Нам не хватает конкурентоспособности на мировом рынке культур.

Где мера новизны, которую предлагают Лермонтов и Ерофеев? Она в смысле личности, в ее способности к независимости от всех сложившихся социальных ролей, к формированию у людей заинтересованности, способности создать общество независимых людей, она в ценности индивидуальных социальных отношений, в уникальности человеческого. Личность это антично-новозаветное, ренессансно-реформационное, пушкинско-лермонтовско-ерофеевское основание культуры, не характерное ни для России лермонтовской, ни для России ерофеевской, нынешней. Личность как субъект культуры и общества, хотя мы говорим о ней, по крайней мере, последние двести лет, это все еще новая постановка вопроса для России.

Лермонтовский ренессанс в русской литературе, пока он продолжается, это библейский набат, который будит в России личность – еретиков, самозванцев, сумасшедших писателей. Лермонтовский набат – в боли о человеке Достоевского, в грусти Чехова. И в раскаленных, обжигающих строках «Энциклопедии» Ерофеева.

Заключение. Русская литература как философия.

К постановке вопроса.

Исследуя творчество Лермонтова, тонкий аналитик литературных текстов, теоретик литературы, роскошный литературный критик В. Н. Турбин заметил в 1989 г., что "у нас нет даже по­лунамека" на литературоведческую теорию, которая бы объясняла об­ратное движение - влияние литературы на жизнь[323]. К сожалению, он не развил этой мысли. Турбину нужна теория, которая объясняла бы влияние литературы на общество. Влиять на общество может только теория, созданная на основе науки логики и с помощью способности мыслить на высшем уровне абстракции. Турбин назвал эту теорию литературоведческой, и это не точно. Теория такого рода может быть жизнеспособной лишь в рамках более широкой, культурологической теории, которой пока нет. То, чего хочет Турбин, можно назвать философией литературы. Философия литературы это то, что содержится в литературе как философия культуры. Писатель философствует по поводу культуры как предмета своего анализа и создает свою философию культуры. Сколько писателей столько философствований по поводу культуры. Вместе эти философствования, делясь на тенденции, создают философию художественной литературы, характерную для той или иной культурной эпохи. Понять философию литературы как философию литературной тенденции, и, тем более, как философию культурной эпохи через осмысление воспроизводственной логики культуры в своих художественных произведениях действующему писателю трудно. Писатели занимаются, в основном, другим. Им нужно, чтобы их читали, поэтому они сконцентрированы на своей потребности контакта с существующим читателем, а для оценки тенденции, внутри которой действует тот или иной писатель, должно пройти время. Провести культурологический анализ литературы может литературовед-культуролог, профессионально владеющий методологией культурологического анализа художественных текстов, оперирующий всеми или большинством основных художественных текстов эпохи и на этом основании способный увидеть в отдельных писателях не только то, что их отличает, но и то, что их сближает. Эта многообразная, многоликая цельность, это различающее единство и ложится в основание представления о логике литературы как философии той или иной культурной эпохи.