Смекни!
smekni.com

Татьяна Бенедиктова "Разговор по-американски" (стр. 64 из 78)

Примеры, иллюстрирующие это, из русской литературной традиции можно черпать почти наугад. К примеру, «подполь­ный человек» Достоевского явно принадлежит племени пи­шущих, тех, кто любит спасаться в воображении «во все вы­сокое и прекрасное», причем и способ, и вектор работы его воображения выглядит весьма характерно: «я слепо верил тогда, что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоя­тельством все это вдруг раздвинется, расширится; вдруг пред­ставится горизонт соответственной деятельности, благотвор­ной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой именно, я никогда не знал, но главное, совсем готовой), и вот я вы­ступлю вдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом венке»365. Речь «подпольного» перед проституткой Лизой исключительно «литературна», строится из эстетичес­ки цельных картинок-образов: он сам чувствует, что говорит «точно по книге», притом сознавая цинически, что «самая книжность может еще больше подспорить делу»366. Сочинен­ная идиллия переворачивает простую, доверчивую душу Лизы

364 Толстой Л.Н. Собр. соч. Т. 15. С. 309, 187.

365 Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч. Т. 4. С. 492—493. >*> Там же. С. 525.

266

Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»

Приложение. Разговоры о разговорах

267

с легкостью, неожиданной даже для самого сочинителя: «То-то девственность-то! — комментирует он. — То-то свежесть-то почвы!» Кажется, цель достигнута, — но нет, логика раз­вития эстетического акта a la Russe предполагает (вспомним Толстого!) внесение «нового чувства в обиход жизни». В поры­ве благородного самозабвения герой приглашает Лизу к себе. И вот как рисуется сцена ее прихода: «Я взглянул, обмер со стыда и бросился в свою комнату. Там, схватив себя обеими руками за волосы, я прислонился головой к стене и замер в этом положении». Точно как Чертокуцкий перед офицерами, да и подоплека та же: драма обманутого доверия, неиспол­ненного обещания, несоответствия высоте (невозможной?) тобою же изреченного слова.

Рудин у Тургенева — другой пример литераторствующего героя, наделенного даром слова и живым воображением. «Ру­дин владел едва ли не высшей тайной — музыкой красноре­чия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, по­жалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди»367. И здесь рядом с художником слова, как бы в органическом симбио­зе с ним, является доверчиво внемлющая душа — образцовая русская читательница, олицетворенная Публика368. И опять героя «заносит»: опьянившись собственными речами, он объясняется Наталье в любви, таким образом взваливая на себя моральное обязательство, которому соответствовать не в силах. Следующая глава романа застает Рудина на большой дороге, в плохонькой рогожной кибитке и едва ли не в позе Чертокуцкого: он сидит, «понурив голову и нахлобучив ко­зырек фуражки на глаза», — с виду бесчувственный, будто дремлющий человек, погруженный в позор и горечь жизнен­ного поражения. «Слова, все слова! дел не было!» — судит и уязвляет он сам себя в эпилоге, в разговоре с Лежневым. Тот, пытаясь утешить, полувозражает: «Да, но доброе слово — тоже дело...» «Рудин посмотрел молча на Лежнева и тихо покачал головой»369. Нет, в русском опыте единство слова и дела тол­куется с буквализмом требовательным и бескомпромиссным.

367 Тургенев И.С. ПСС: В 30 т. М.: Наука, 1981. Т. 3. С. 229.

368 «Пробуждение» и преображение русской женщины воспринима­лось в XIX в. как аналог широкого преобразования социальной среды в целом — ср. ниже разбор этого мотива у Чернышевского.

369 Тургенев И.С. Цит. соч. С. 319.

Гостевание на пиру воображения в любом случае не про­ходит даром, но американская и русская трактовки этой темы обнаруживают, как видим, характерные различия. «По-аме­рикански» игра художественного вымысла ассоциируется с путешествием, индивидуальным перемещением в простран­стве, сменой и умножением точек зрения — «по-русски» она же предполагает «ревизию» данных опыта в свете абсолют­ной и бесконечно требовательной нравственной нормы. Ге­рой Ирвинга сравнительно легко адаптируется в меняющем­ся мире — герой Гоголя, отвечая за несвершенное изменение, сгибается под бременем ответственности и вины. Состояние отчаянного унижения, раскаяния, стыда может, впрочем, рассматриваться и как отчасти позитивное: необходимый, хоть и болезненный, этап нравственного самопреобразования, усло­вие и возможность возрождения к новой жизни370.

В рамках американской («рыночной») модели культуры, предписывающей литератору скромную роль посредника, торговца специфическим товаром, и русской («мифолого-эс-хатологической»371), возлагающей на него же ответственность за реализацию утопии на земле, институт литературы воспри­нимается по-разному. В первом случае за исходное принят мир, где нет ничего более постоянного, чем изменения: с пе­ременчивостью, относительностью как фактом социальной жизни художник вынужденно имеет дело, так или иначе к нему приспосабливаясь. Во втором в качестве исходной нор­мы принимается неизменность, а перемена мыслится как про­дукт творческого чуда, причем перемена именно тотальная: не частичный сдвиг, а полное преображение372.

370 Евангельский эпиграф к «Братьям Карамазовым» воспринимается как своего рода «формула» этой ответственной метаморфозы: «Если пше­ничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если ум­рет, то принесет много плода». У американцев, современников Достоев­ского, к примеру Уитмена или Торо, эта аллюзия и соответствующий образ используются часто, но ни один не делает акцента на страдании, сопровождающем «смерть» зерна. Обобщая, литературовед Д. Гофман говорит об идее «возрождения без смерти» как о «великой американской комической возможности» {Hoffman D.G. Form and Fable in American Fiction. Oxford; London: Oxford University Press, 1965. P. 210). В русской традиции новая жизнь покупается именно и не иначе как ценой личной жертвы, мученичества, тотального самоотречения: жалкий и комический образ Чертокуцкого, замершего «под кожею коляски» в позе зародыша, исполнен очевидно неоднозначного символического смысла.

371 Успенский Б.А. Избранные труды: В 2 т. М., 1996. Т. 2. С. 417.

372 В этом смысле характерен упрек, предъявляемый, например, Д. Андреевым протестантской культуре: отказ от требований аскетичес-

268

Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»

Воплощение художественной грезы предполагает— в пер­вом варианте — временное выпадение из активизма практи­ческой жизни, отдохновение от постоянного стресса измен­чивости. Во втором — это вещий сон, долженствующий стать явью и не предуготовляющий только к новой жизни, но вполне буквально ее собой открывающий. Наивный, пас­сивный, потребительский характер читательских ожиданий, выраженный в этих двух случаях по-разному, воспринят пи­сателями как вызов, стимул, но также и ограничение твор­чества.

Пифагор Пифагорович Чертокуцкий — он пускай бы меньше фантазировал и спал, а более ответственно вел хо­зяйство! Это же предписание, предъявленное себе Н.В. Го­голем (и разве только им одним?), оборачивалось отречени­ем от эстетики и сознательно жертвенной творческой судьбой. Готовность удовлетворить желания читателя в американском варианте также оборачивалась жертвой: почти все американ­ские классики, если вдуматься, — авторы единственной книги, длительная и плодотворная творческая эволюция выглядит среди них исключением. Быть заложником «обломовского» отвлеченного прекраснодушия и — торопливо-деловитой тор­говой практики в каком-то смысле одинаково нелегко.

2. Общение «в высшем смысле». Г. Торо и Ф. Достоевский

Только речь, которая превосходит письмо, вбирая его в себя, может осво­бодить человеческое выражение от лжи, ему заведомо присущей.

Т. Адорно

Отправным пунктом сравнения пусть послужат два отъезда и две точки начала «новой жизни». В 1845 г. утром 4 июля, в День независимости США, двадцативосьмилетний Генри Торо, начинающий прозаик, известный в кругу бостонских интеллектуалов радикальным нонконформизмом, нанял по­возку и перевез пожитки на берег Уолденского пруда в не-

кой духовности и оправдание мирского начала в ней приводили, с его точки зрения, к тому, что «у самого мирского начала отнимались пер­спективы его преобразования и просветления» (Андреев Д. Роза мира. М., 2001. С. 403).

Приложение. Разговоры о разговорах

269

скольких милях от городка Конкорд. Там, в собственноручно отстроенной хижине, он поселился и прожил следующие два года два месяца и два дня в размышлениях, наблюдениях за природой и не очень обременительных хозяйственных трудах. В 1849 г. в ночь на Рождество Христово двадцативосьми­летний Федор Достоевский, подающий надежды писатель, осужденный за участие в политическом кружке и накануне высочайше помилованный из смертников, был закован в кан­далы и отправлен в санях по этапу к месту заключения. Сле­дующие четыре года он провел в Омском остроге, в трудах (подневольных и, сравнительно с Торо, неизмеримо более тяжких), наблюдениях за тюремным бытом и размышлениях. И в том, и в другом случае спустя десяток лет в свет выйдет книга — «Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) и «Запис­ки из Мертвого дома» (1861). Обе балансируют на грани до­кументального (автобиографического) и художественного письма. Обе представляют пережитое с впечатляющей силой подробностей, — неудивительно, что ранними читателями они воспринимались как «натуралистические»: этюды жизни на лоне природы, очерки жизни отверженных. Ни та, ни дру­гая, впрочем, не являются документальной хроникой — на это указывает хотя бы то обстоятельство, что временной срок в обоих случаях сжат до символического годового цикла, а Я повествователя ощутимо дистанцировано от Я автора (у До­стоевского эта фигура получает даже особое имя — Александр Петрович Горянчиков).