Смекни!
smekni.com

Татьяна Бенедиктова "Разговор по-американски" (стр. 73 из 78)

Приложение. Разговоры о разговорах

301

высшая радость и ценность — наслаждение совместностью, взаимопричастностью416.

Поскольку все люди воспринимаются как близкие, «свои», проникновение в подробности жизни («...переберут весь око­лоток... проникнут не только в семейный быт, но в сокро­венные замыслы и намерения каждого, влезут в душу...» (с. 138), выглядит не как бесцеремонность, а как семействен­ная интимность417. И наоборот, отчуждение, оценка в каче­стве «другого» переживаются как акт негуманности — «извер­жение из круга человечества» (с. 27). Любить другого человека, с пафосом утверждает Илья Ильич в разговоре с Пенкиным, значит помнить в нем самого себя, обращаться с ним как с самим собою. В идеале не должно быть никого, к кому нельзя было бы перебросить мостик родственного сопереживания. Обломовский разговор строится поэтому как ритуальное — снова и снова — описание круга жизни, в который включа­ется все расширяющееся число «своих». За пределами круга темнеет мир чужаков, неведомых и неинтересных, зато внут­ри — уважительно и любовно, по имени-отчеству перебира­емые: Наталья Фаддеевна, Мария Онисимовна и муж ее Ва­силий Фомич, Анна Андреевна Хлопова, Маланья Петровна, Лука Савич, Алексей Наумыч ... Тот же ритуал соблюдается в петербургской «мини-Обломовке», в частности в беседе Ильи Ильича с Судьбинским: «Ну, а что Кузнецов, Василь­ев, Мехов?..» А также Иван Петрович, Семен Семеныч, Пе-ресветов, Свинкин... По поводу неведомого Олешкина, упо­мянутого, как, впрочем, и все перечисленные выше лица в первый и последний раз, между собеседниками происходит прочувствованный обмен репликами чуть ли не на десяток строк: «\"Он добрый малый\", — сказал Обломов. \"Добрый, добрый; он стоит\". — \"Очень добрый, характер мягкий, ров­ный\", — говорил Обломов. \"Такой обязательный\", — приба­вил Судьбинский. \"...Прекрасный человек! Отличный чело­век!\" — заключил Обломов» (с. 26).

416 Идиллия, разумеется, то и дело выворачивается в иронию, на­пример при характеристике общения старого Обломова с дворовыми: оно вполне бессмысленно и лишь обозначает сопричастность муравьиным хозяйственным хлопотам: «Эй, Игнашка? Чего несешь, дурак? — спро­сит он идущего по двору человека. — Несу ножи точить в людскую, — отвечает тот, не взглянув на барина. — Ну неси, неси; да хорошенько, смотри, наточи!» (с. 113). Откровенно отталкивающим выглядит «свой­ство» в обличье хамоватой фамильярности, которую так долго и при­вычно терпит Обломов от «земляка» Тарантьева.

417 Следы дискурса добрососедской сплетни — не без оттенка, ко­нечно, пародийности — прослеживаются и в речи повествователя, на­пример при характеристике меняющегося отношения Агафьи Матвеев-

302

Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»

Тавтологический повтор, напоминающий отчасти ритми­ческие формулы, употребляемые при сказывании сказки, обильно представлен в речи гончаровских персонажей. Со­вершенно нефункциональный с точки зрения обмена инфор­мацией (что во многих случаях служит источником комичес­кого эффекта), он выполняет другую, по-своему не менее ценную функцию, обеспечивая синхронизацию индивидуаль­ных жизненных ритмов, моторную мимикрию, эмоциональ­ное отождествление.

Адекватной заменой повтору выступает уютное и недокуч­ное «глубокое молчание» (с. 134) — необходимая фаза во вся­ком обломовском разговоре: «Потом уже переходят к молча­нию...» (с. 136). Молчание обозначает нулевую степень содержательности общения, но одновременно его высшую наполненность, эмоциональный комфорт, душевную слиян-ность, когда излишне уже всякое опосредование, в том чис­ле словом. В качестве «идеального собеседника» при Обломове существует некто Алексеев, неизменно и молчаливо соглас­ный, сочувствующий, сопереживающий и представляющий в этом отношении «какой-то неполный, безличный намек на человеческую массу» (с. 33), с чьей стороны максимум род­ственного участия неотличим от максимума безразличия.

Ценность, даже более высокую, чем молчаливое внима­ние-понимание, представляет собою единение в экстатичес­ком (со)переживании, будь то совместный смех (когда «все хохочут долго, дружно, несказанно, как олимпийские боги», с. 138) или совместные слезы. В развитии романного действия критические моменты общения персонажей сопровождаются почти неизменно совместно проливаемыми слезами: Штольц, прощаясь с родным домом, плачет вместе с благословляющей его крестьянкой; слезы льются в патетический момент объяс­нения Обломова с Захаром: «Захар продолжал всхлипывать, и Илья Ильич был сам растроган... и последние упреки дос­казал дрожащим голосом, со слезами на глазах» (с. 96); Оль­га и Обломов вдруг плачут в неожиданном предчувствии люб­ви, уже вместе, хотя и не вполне еще вместе; они же вновь проливают слезы в момент прощания: «Он молчал и в ужасе слушал ее слезы ... взял ее руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слезы закапали ей на пальцы» (с. 374).

Типический обломовский разговор (между матушкой Ильи Ильича и Натальей Фаддеевной) достигает кульминации имен­но в совместном плаче, по видимости беспричинном, ничем не

ны к Обломову: «Отчего же с некоторых пор она стала сама не своя? ...Скажут, может быть, что... Хорошо. А почему...?» (с. 383—384).

Приложение. Разговоры о разговорах

303

мотивированном: «Сидят подолгу, глядя друг на друга, по вре­менам тяжко вздыхают. Иногда которая-нибудь и заплачет.

— Что ты, мать моя? — спросит в тревоге другая.

— Ох, грустно, голубушка! — отвечает с тяжелым вздохом гостья. — Прогневали мы господа Бога, окаянные. Не бывать

добру.

— Ах, не пугай, не стращай, родная! — прерывает хозяйка.

— Да, да, — продолжает та. — Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство... наступит светоп­реставление! — выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе горько плачут» (с. 138). Страх, тревожность изображаются здесь как эмоция отчужденная (в данном случае комически) от практического повода и здравого смысла, —. можно сказать, стихийно эстетическая, ценимая сама в себе, в своей абсолют­ной «незаинтересованности» и эмпатическом потенциале418.

Излюбленная форма проведения досуга в Обломовке — сказывание сказок. Ситуация предполагает со стороны как рассказчика, так и слушателя взаимную доверчивую предан­ность вымыслу — не новому, а хорошо знакомому, пришед­шему к участникам общения «в стереотипном издании стари­ны, в устах нянек и дядек» (с. 119). Сказитель и его аудитория совместно переживают перипетии сказки — смеются, плачут, дрожат от страха, устают, волнуются, торжествуют. «Няня повествовала с пылом, живописно, с увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнем; голова дрожала от волнения; голос возвышался до непривычных нот. Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах» (с. 121). Кульминация сопереживания (фактически со-бытия) сопро­вождается порывом к телесной близости, воплощающей пол­ноту любовного доверия: «ребенок не выдерживал: он с тре­петом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни» (с. 122).

Сказка важна тем, что открывает доступ в общее ценно­стное пространство (предания, традиции, коллективного во­ображения), служащее «обломовцам» основанием самоиден­тификации и источником жизненных идеалов: маленький Илюша воображает себя сказочным добрым молодцем и даже взрослым продолжает невольно мечтать о Миликтрисе Кир-битьевне. Сказочные нормы добра и зла, красоты и безобра-

418 Идеально-желанное общение с гостьей-собеседницей описыва­ется в другом контексте следующим образом: «То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем!» (с. 131).

304

Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»

зия, и т.д. принимаются слушателями обоюдно и безуслов­но: критика, индивидуальная рефлексия с их стороны исклю­чаются самим способом бытования жанра.

Доверие русского человека к «соблазнительным сказани­ям старины» (с. 121), пожизненное пребывание «в рабстве» (с. 119) у поэтического вымысла— приверженность, иначе говоря, мифологическому сознанию — повествователем в романе оцениваются неоднозначно. Поэзия сказки (может быть, вообще поэзия) зиждется на том, что повседневно-прак­тический мир воспринимается через «другой, несбыточный», однако же, реальный «в высшем смысле»: именно он высту­пает средоточием нравственных смыслов и эстетических цен­ностей. Знаками сопричастности им в быту выступают вза­имное доверие, преданность, эмпатия.

Иронически заостряя коллизию, Гончаров доверяет роль носителя поэтического мифа никчемному лежебоке, чья пре­тензия на избранность (внушенная архаичным укладом и любовным окружением детства) в социальном отношении смехотворна, но в нравственном — законна и даже свята: любой человек достоин почитания и любви, «каков он есть», независимо от меры социальной успешности. Верно, впрочем, и другое: довериться Обломову значит принести себя — в практическом и социальном отношении — в жертву, что в какой-то момент остро сознает Ольга: «А я? ...Я зачахну, умру... за что, Илья?» (с. 374). Боязнь зряшной жертвы, огра­ниченность веры-любви индивидуальным интересом останав­ливают Ольгу419: она начинает сомневаться в несомненном — в «голубиной нежности» Обломова: «...где ее нет!»420. Нрав­ственный идеал приходит в подспудное, но принципиальное противоречие с требованиями практической жизни. Выбор между «золотом в недрах горы» и «ходячей монетой» (т.е. неразменным сокровищем и средством обмена), соответствен­но между доверчивостью-верой и критицизмом, между эмпа-тией и рассудочностью в романе предстает как необходимый и невозможный одновременно. Аргументы в пользу второй

419 Но не Пшеницыну: двигатель ее бытия, в целом удручающе бес­сознательного, безличностного, — самозабвенное почитание символичес­кой ценности, воплощенной в лице Обломова-барина.