Смекни!
smekni.com

Лето Господне (стр. 12 из 82)

перильца, как сходы у купален. Идем по доскам и смотримся. Вся голубая лужа,

и солнце в ней, и мы с Горкиным, маленькие как куколки, и белые штабели

досок, и зеленеющие березы сада, и круглые снеговые облачка.

- Ах, негодники! - вскрикивает вдруг Горкин, тыча на лужу пальцем. -

Нет, это я дознаюсь... ах, подлецы-негодники! Разговелись загодя, подлецы!

Я смотрю на лужу, смотрю на Горкина.

- Да скорлупа-то! - показывает он под ноги, и я вижу яичную красную

скорлупу, как она светится под водой.

На меня веет Праздником, чем-то необычайно радостным, что видится мне в

скорлупе, - светится до того красиво! Я начинаю прыгать.

- Красная скорлупка, красная скорлупка плавает! - кричу я.

- Вот, поганцы... часу не дотерпеть! - говорит грустно Горкин. - Какой

же ему Праздник будет, поганцу, когда... Ондрейка это, знаю разбойника. Весь

себе пост изгадил... Вот ты умник, ты дотерпел, знаю. И молочка в пост не

пил, небось?

- Не пил... - тихо говорю я, боясь поглядеть на Горкина, и вот, на

глаза наплывают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка.

Я вспоминаю горько, что и у меня не будет настоящего Праздника. Сказать

или не сказать Горкину?

- Вот умница... и млоденец, а умней Ондрейки-ду-рака, - говорит он,

поокивая. - И будет тебе Праздник в радость.

Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу

дышать, и радостная скорлупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь

слезы, тычась в коленки Горкину, говорю:

- Горкин... я... я... я съел ветчинки...

Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинкн

шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково...

- Сказал, покаялся... и простит Господь. Со слезкой покаялся... и нет

на тебе греха.

Он целует мне мокрый глаз. Мне легко. Радостно светится скорлупка.

О, чудесный, далекий день! Я его снова вижу, и голубую лужу, и новые

доски мостика, и солнце, разлившееся в воде, и красную скорлупку, и желтый,

шершавый палец, ласково вытирающий мне глаза. Я снова слышу шорох еловых

стружек, ход по доскам рубанков, стуки скворцов над крышей и милый голос:

- И слезки-то твои сладкие... Ну, пойдем, досмотрим. Под широким

навесом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Особенные столы - для

Праздника. На новых козлах положены новенькие доски, струганные двойным

рубанком. Пахнет чудесно елкой - доской еловой. Плотники, в рубахах, уже

по-летнему, достругивают лавки. Мои знакомцы: Левон Рыжий, с подбитым

глазом, Антон Кудрявый, Сергей Ломакин, Ондрейка, Васька...

- В отделку. Михал Панкратыч, - весело говорит Антон и гладит шершаво

доски. - Теперь только розговины давай.

И Горкин поглаживает доски, и я за ним. Прямо - столы атласные.

- Это вот хорошо придумал! - весело вскрикивает Горкин, - Ондрюшка?

- А то кто ж? - кричит со стены Ондрейка, на лесенке. - Называется -

траспарат: Значит - Христос Вос-кресе, как на церкве.

На кирпичной стене навеса поставлены розовые буквы - планки. И не

только буквы, а крест, и лесенка, и копье.

- Знаю, что ты мастер, а... кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?

- А то кто ж! - кричит со стены Ондрейка. - Сказывали, теперь можно...

- Сказывали... Не дотерпел, дурачок! Ну, какой тебе будет Праздник!

Э-эх, Ондрейка-Ондрейка...

- Ну, меня Господь простит. Я вон для Него поработал.

- Очень ты Ему нужен! Для души поработал, так. Господь с тобой, а

только что не хорошо - то не хорошо.

- Да я перекрещемшись, Михал Панкратыч!

Солнце, трезвон и гомон. Весь двор наш - Праздник. На розовых и

золотисто-белых досках, на бревнах, на лесенках амбаров, на колодце, куда ни

глянешь, - всюду пестрят рубахи, самые яркие, новые, пасхальные: красные,

розовые, желтые, кубовые, в горошек, малиновые, голубые, белые, в поясках.

Непокрытые головы блестят от масла. Всюду треплются волосы враскачку -

христосуются трижды. Гармошек нет. Слышится только чмоканье. Пришли рабочие

разговляться и ждут хозяина. Мы разговлялись ночью, после заутрени и обедни,

а теперь - розговины для всех.

Все сядем за столы с народом, под навесом, так повелось "то древности",

объяснил мне Горкин, - от дедушки. Василь-Василич Косой, старший приказчик,

одет парадно. На сапогах по солнцу. Из-под жилетки - новая, синяя, рубаха,

шерстяная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахристосовался как

следует. Выберет плотника или землекопа, всплеснет руками, словно лететь

собрался, и облапит:

- Ва-ся!.. Что же не христосуешься с Василь-Василичем?.. Старого не

помню... ну?

И все христосуется и чмокает. И я христосуюсь. У меня болят губы, щеки,

но все хватают, сажают на руки, трут бородой, усами, мягкими, сладкими

губами. Пахнет горячим ситцем, крепким каким-то мылом, квасом и деревянным

маслом. И веет от всех теплом. Старые плотники ласково гладят по головке,

суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю другим. Я уже ничего не разбираю:

так все пестро и громко, и звон-трезвон. С неба падает звон, от стекол, от

крыш и сеновалов, от голубей, с скворешни, с распушившихся к Празднику

берез, льется от этих лиц, веселых и довольных, от режущих глаз рубах и

поясков, от новых сапог начищенных, от мелькающих по рукам яиц, от

встряхивающихся волос враскачку, от цепочки Василь-Василича, от звонкого

вскрика Горкина. Он всех обходит по череду и чинно. Скажет-вскрикнет

"Христос Воскресе!" - радостно-звонко вскрикнет - и чинно, и трижды чмокнет.

Входит во двор отец. Кричит:

- Христос Воскресе, братцы! С Праздником! Христосоваться там будем.

Валят толпой к навесу. Отец садится под "траспарат". Рядом Горкин и

Василь-Василич. Я с другой стороны отца, как молодой хозяин. И все по ряду.

Весело глазам: все пестро. Куличи и пасхи в розочках, без конца. Крашеные

яички, разные, тянутся по столам, как нитки. Возле отца огромная корзина, с

красными. Христосуются долго, долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец

уходит. Уходит и Василь-Василич, уходит Горкин. А они все едят. Обедают. Уже

не видно ни куличей, ни пасочек, ни длинных рядов яичек: все съедено. Земли

не видно, - все скорлупа цветная. Дымят и скворчат колбасники, с черными

сундучками с жаром, и все шипит. Пахнет колбаской жареной, жирным рубцом в

жгутах. Привезенный на тачках ситный, великими брусками, съеден. Землекопы и

пильщики просят еще подбавить. Привозят тачку. Плотники вылезают грузные, но

землекопы еще сидят. Сидят и пильщики. Просят еще добавить. Съеден молочный

пшенник, в больших корчагах. Пильщики просят каши. И - каши нет. И последнее

блюдо студня, черный великий противень, - нет его. Пильщики говорят: будя! И

розговины кончаются. Слышится храп на стружках. Сидят на бревнах, на

штабелях. Василь-Василич шатается и молит:

- Робята... упаси Бог... только не зарони!.. Горкин гонит со штабелей,

от стружек: ступай на лужу! Трубочками дымят на луже. И все - трезвон. Лужа

играет скорлупою, пестрит рубахами. Пар от рубах идет. У высоченных качелей,

к саду, начинается гомозня. Качели праздничные, поправлены, выкрашены

зеленой краской. К вечеру тут начнется, придут с округи, будет азарт

великий. Ондрейка вызвал себе под пару паркетчика с Зацепы, кто кого?

Василь-Василич с выкаченным, напухшим глазом, вызывает:

- Кто на меня выходит?.. Давай... скачаю!..

- Вася, - удерживает Горкин, - и так качаешься, поди выспись.

Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко.

Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые

сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, - что принесет на

счастье? - и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне

тоже, как все вокруг.

ЦАРИЦА НЕБЕСНАЯ

С Фоминой недели народу у нас все больше: подходят из деревни ездившие

погулять на Пасху, приходят рядиться новые. На кирпичах, на бревнах, на

настилке каретника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя - народ и народ, с

мешками и полушубками вверх овчиной, с топориками, пилами, которые цепляют и

тонко звенят, как струнки. Всюду лежат вповалку, сидят, прихватив колени в

синеватых портах из пестряди: пьют прямо под колодцем, наставив рот;

расчесываются над лужей, жуют краюхи, кокают о бревно и обколупывают

легонько лазоревые и желтые яички, крашенные васильком и луком. У сараев, на

всем виду, стоят дюжие землекопы-меленковцы.

- Меленковцы-то наши... каждый уж при своей лопате, как полагается, -

показывает мне Горкин. - Пятерик хлебца смякает и еще попросит. Народ

душевный.

Меленковцы одеты чисто - в белых крутых рубахах, в бурых сермягах,

накинутых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти - по две ступни. И

воздух от них приятный, хлебный. Похаживают мягко, важно, говорят ласково -

милачок, милаш. Себя знают: пождут-постоят - уйдут. Возвращаться назад не

любят.

У конторы за столиком сидит грузный Василь-Василич; глаза у него

напухли, лицо каленое, рыжие волосы вихрами. Говорят - бражки выпил,

привезли ему плотники из дому, - вот и ослаб немножко, а время теперь

горячее, не соснешь. На земле - тяжелый мешок с медью и красный поливной

кувшин с квасом, в котором гремят ледышки. Медяками почокает, кваску отопьет

- встряхнется. На столе в столбиках пятаки: четыре столбика, пятый сверху, -

выходит домик, получи два с полтиной. Пятаки сваливают в шапки, в обмен -

орленые паспорта с печатями из сажи. Тут и Горкин, для помощи, - "сама

правда"; его и хозяин слушает.

На крыльце появляется отец, в верховой шапочке, с нагайкой, кричит -

давай! Василь-Василич вскакивает, тоже кричит - "д-ввайй!" - и сшибает

чернильницу. Отец говорит, щурясь:

- Горкин, поглядывай!..

- Будь-п-койны-с, до ночи все подчищу! - вскрикивает Василь-Василич и

крепко кладет на счетах. - А это-с... солнышком напекло!..

Кавказка давно оседлана. Осторожно ступая между лежачими, которые