Смекни!
smekni.com

Лето Господне (стр. 80 из 82)

простите". И пойдет спать. Ну, всех... как ве-тром!.. - ф-фы!..

Приходит, наконец-то, Горкин. Смотрит на все - и велит Василь-Василичу

спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и

темно. Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня - рядом. Там матушка, тетя

Люба и Анна Ивановна. Слышно - передвигают что-то тяжелое. Выходит Анна

Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают - читать отходную. Горкин шепчется с

Анной Ивановной и уходит с ней в спальню. Сонечка говорит вдруг, ужасным

шепотом: "умирает... папашенька..." - и мы начинаем плакать. Тетя Люба

просовывает в дверь голову и машет - "Тише!.. тише!..". Сонечка просит ее

пустить туда, но она не пускает, вытирает глаза платочком и только шепчет:

- Не могу... нельзя... вы уж простились... будете плакать... нельзя

тревожить... последние минуты...

И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера

говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!

Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча,

придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем

умрет, до какого-то срока только... будет там, где-то, поджидать нас. Так

говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю дорогу,

будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок...

Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин,

вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:

- Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и

особоровался... все - как православному полагается. О. Виктор отходную

читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного

образа бесовского. Ти-хо уснет папашенька, милые... И Спасителю канон

читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных.

Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин

уговаривает меня:

- Да ты послушь... ну, послушь меня, косатик... меня тетя Люба с вами

побыть послала, а вы вот... Хотел помолиться там, а вот, пошел... с вами

побуду...

Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат

плечи у него.

- Не плачьте, милые... не плачь, Колюньчик... Господи, душа

разрывается, а вы... Помолитесь отседа за папашеньку, не плачьте... и его

душеньке легче будет, а то она, глядя на вас... трепещется... Послушайте,

как о. Виктор хорошо молится за папашеньку.

Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки.

Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом Посту, - "Душе моя, душе

моя... восстани, что спиши? конец приближается...". И что-то про черную

ночь, смертную и безлунную... и о последней трубе Страшного Суда. Мне

страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:

- А они ... эти ... не могут подступиться, нет?..

- Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то, ведь, Тело и Кровь

Христовы, приобщался давеча. И День Ангела его, Ангел-Хранитель с ним, и

святый мученик Сергий Вакх с ним. и Пречистая предстательствует за него.

Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку -

"Кончина Праведника". О другой, на какую боялся всегда смотреть, - "Кончина

грешника", - страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника - они! только

не могут подступиться, схватить Душу: два Ангела, в светлых одеждах,

распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем

стоит она - в черном покрывале, - страшный скелет, с острой, тонкой косой, и

ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами

вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки

подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут

злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто

крысиные, стараются тайно подползти к одру... - и мне страшно, как бы они не

обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то

тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. - может быть,

утаенный грех? - и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и

норовят ближе подползти?..

Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся

в углах. Хорошо, что теплится лампадка, что Маша зажгла лампу. Гляжу на

картонки с пирогами, все путается во мне... Господи, неужели умирает?.. вот

сейчас, там?.. И скорбный, будто умоляющий голос батюшки, как будто

страшащийся их, говорит мне - отходит. Вспоминаю только что слышанные слова

- "узы разреши...". Какие узы, что это... у-зы?.. Дергаю Горкина...

- У-зы... это что - у-зы?.. узлы?..

- Да как те... понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из

телесе... а то и ей-то больно. Вот и молится о. Виктор - у-зы разрешить.

Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И

грехи разрешить, плотские... повязана-связана она грехами плотскими,

телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то... ну, вот оторвать

хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его

живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит

ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж

порча пойдет...

От этого мне еще страшней.

Из спальни выходит о. Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь.

Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед

службой: "что ж, воля Божия... надо принимать с покорностью и смирением".

Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли

батюшку.

Этот сон... - и до сего дня помню.

Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и

Троица. И так мне радостно, что мы на богомольи, и такой день чудесный,

жаркий. И вдруг, я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми

цветами, а - живыми! Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы

знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу "желтики", но это огромные

"желтики", как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше

георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как

чашки... и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные,

свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не

срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу

Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, -

множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что

вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она

огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная

смородина, матовые, живые... дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной

антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот

наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще

ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать

ягоды... а их нет - это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках,

сахарных. Я кричу Горкину - "черносливу-то... черносливу сколько!.." - и

вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и...

радость, сердце колотится от счастья!.. - скачет на нас отец на Кавказке, в

чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый,

такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости, -

"сколько здесь сахарного черносливу!.." - все сразу потемнело, пахнуло

ветром...

Холодно мне, так мне холодно... Кто-то шепчет - "вставай, вставай...".

Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то... - Анна Ивановна?.. - говорит

шепотом, который меня пугает:

- Вставай, помяни папеньку... царство ему небесное... отмучился,

отошел... ти-хо отошел... разок воздохнул только... и губками, так вот...

будто кисленькое отпил...

Я знаю, что случилось ужасное... - отошел? Я еще весь во сне, в цветах,

ягодах... в сахарном черносливе... в радости, от которой даже больно сердцу,

так бьется оно во мне... в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу

прикапанную на подзеркальнике восковую свечку... - светится она в зеркале, и

в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в

спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги

пристыли к полу. Слышу - рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших

ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц... они беззвучно плачут,

глядят на меня, говорят мне глазами что-то... Проходит тетя Люба с

полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у

двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:

- Ах, милые... одну минутку... обмывают...

Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в

голос...

ПОХОРОНЫ

В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден,

и будет за ним - еще... Большой стол, "для гостей", сдвинули углом, под

образ "Всех Праздников": положат на него усопшего. Теперь говорят - усопший,

а не папашенька, не Сергей Иваныч. В этом слове, чужом, - мне чудится

непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.

В столовой еще стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка

быстро строчит машинкой халатик - саван. Стол завален атласными голубыми

ворохами, и тут же серый халат его, "для примерки". Тут же и чашка с чаем, и

кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и

хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну

Ивановну - "дай кусочек пощиколатней". Та накладывает ей кусище с шоколадным

кремом. Теперь никому не жалко.

В передней - неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В

руке у него желтый складной аршин. Он что-то сердито шепчется с другим