Смекни!
smekni.com

Лето Господне (стр. 3 из 82)

во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны.

И кругом уже все - такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто

ниже, и все притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут,

наклонивши голову, все в грехах. Даже веселый снег, вчера еще так

хрустевший, вдруг почернел и мякнет, стал как толченые орехи, халва-халвой,-

совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный. По-другому

каркают вороны, словно их что-то душит. Грехи душат? Вон, на березе за

забором, так изгибает шею, будто гусак клюется.

- Горкин, а вороны приставятся на Страшном Суде?

Он говорит - это неизвестно. А как же на картинке, где Страшный Суд?..

Там и звери, и птицы, и крокодилы, и разные киты-рыбы несут в зубах голых

человеков, а Господь сидит у золотых весов, со всеми ангелами, и зеленые

злые духи с вилами держат записи всех грехов. Эта картинка висит у Горкина

на стене с иконками.

- Пожалуй что и вся тварь воскреснет...-задумчиво говорит Горкин,-А за

что же судить! Она-тварь неразумная, с нее взятки гладки. А ты не думай про

глупости, не такое время, не помышляй.

Не такое время, я это чувствую. Надо скорбеть и не помышлять. И вдруг -

воздушные разноцветные шары! У Митриева трактира мотается с шарами парень,

должно быть, пьяный, а белые половые его пихают. Он рвется в трактир с

шарами, шары болтаются и трещат, а он ругается нехорошими словами, что надо

чайку попить.

- Хозяин выгнал за безобразие! - говорит Горкину половой.- Дни строгие,

а он с масленой все прощается, шарашник. Гости обижаются, все черным

словом...

- За шары подавай..! - кричит парень ужасными словами.

- Извощики спичкой ему прожгли. Не ходи безо времени, у нас строго.

Подходит знакомый будочник и куда-то уводит парня.

- Сажай его "под шары", Бочкин! Будут ему шары...- кричат половые

вслед.

- Пойдем уж... грехи с этим народом! - вздыхает Горкин, таща меня.- А

хорошо, стро-го стало... блюдет наш Митрич. У него теперь и сахарку не

подадут к парочке, а все с изюмчиком. И очень всем ндравится порядок. И

машину на перву неделю запирает, и лампадки везде горят, афонское масло

жгет, от Пантелемона. Так блюде-от..!

И мне нравится, что блюдет. Мясные на площади закрыты. И Коровкин

закрыл колбасную. Только рыбная Горностаева открыта, но никого народу. Стоят

короба снетка, свесила хвост отмякшая сизая белуга, икра в окоренке красная,

с воткнутою лопаточкой, коробочки с копчушкой. Но никто ничего не покупает,

до субботы. От закусочных пахнет грибными щами, поджаренной картошкой с

луком; в каменных противнях кисель гороховый, можно ломтями резать. С санных

полков спускают пузатые бочки с подсолнечным и, черным маслом,

хлюпают-бултыхают жестянки-маслососы,-пошла работа! Стелется вязкий

дух,-теплым печеным хлебом. Хочется теплой корочки, но грех и думать.

- Постой-ка,-приостанавливается Горкин на площади,- никак уж Базыкин

гроб Жирнову-покойнику сготовил, народ-то смотрит? Пойдем поглядим, на

мертвые дроги сейчас вздымать будут. Обязательно ему...

Мы идем к гробовой и посудной лавке Базыкина. Я не люблю ее: всегда

посередке гроб, и румяненький старичок Базыкин обивает его серебряным

глазетом или лиловым плисом с белой крахмальной выпушкой из синевато-белого

коленкора, шуршащего, как стружки. Она мне напоминает чем-то кружевную

оборочку на кондитерских пирогах,- неприятно смотреть и страшно. Я не хочу

идти, но Горкин тянет.

В накопившейся с крыши луже стоит черная гробовая колесница, какая-то

пустая, голая, запряженная черными, похоронными конями. Это не просто

лошади, как у нас: это особенные кони, страшно худые и долгоногие, с

голодными желтыми зубами и тонкой шеей, словно ненастоящие. Кажется мне, -

постукивают в них кости.

- Жирнову, что ли? - спрашивает у народа Горкин.

- Ему-покойнику. От удара в банях помер, а вот уж и "дом" сготовили!

Четверо оборванцев ставят на колесницу огромный гроб, "жирновский".

Снизу он - как колода, темный, на искрасна-золоченых пятках, жирно сияет

лаком, даже пахнет. На округлых его боках, между золочеными скобами, набиты

херувимы из позлащенной жести, с раздутыми щеками в лаке, с уснувшими

круглыми глазами. Крылья у них разрезаны и гнутся, и цепляют. Я смотрю на

выпушку обивки, на шуршащие трубочки из коленкора, боюсь заглянуть

вовнутрь... Вкладывают шумящую перинку, - через реденький коленкор сквозится

сено,- жесткую мертвую подушку, поднимают подбитую атласом крышку и глухо

хлопают в пустоту. Розовенький Базыкин суетится, подгибает крыло у херувима,

накрывает суконцем, подтыкает, садится с краю и кричит Горкину:

- Гробок-то! Сам когда-а еще у меня дубок пометил, царство ему

небесное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.

В глазах у меня остаются херувимы с раздутыми щеками, бледные трубочки

оборки... и стук пустоты в ушах. А благовест призывает - по-мни.. по-мни..

- В Писании-то как верно- "человек, яко трава"... - говорит сокрушенно

Горкин.- Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь-Василич из уважения сам

скатывал, а вот... Рабочие его рассказывали, свои блины вчера ел да

поужинал-заговелся, на щи с головизной приналег, не воздержался... да

кулебячки, да кваску кувшинчик... Встал в четыре часа, пошел в бани

попариться для поста, Левон его и парил, у нас, в дворянских... А первый

пар, знаешь, жесткий, ударяет. Посинел-посинел, пока цирульника привели,

пиявки ставить, а уж он го-тов. Теперь уж там...

Кажется мне, что последние дни приходят. Я тихо поднимаюсь по ступеням,

и все поднимаются тихо-тихо, словно и они боятся. В ограде покашливают

певчие, хлещутся нотами мальчишки. Я вижу толстого Ломшакова, который у нас

обедал на Рождестве. Лицо у него стало еще желтее. Он сидит на выступе

ограды, нагнув голову в серый шарф.

- Уж постарайся, Сеня, "Помощника"-то,- ласково просит Горкин,- "И

прославлю Его, Бог-Отца Моего" поворчи погуще.

- Ладно, поворчу...- хрипит Ломшаков из живота и вынимает подковку с

маком.- В больницу велят ложиться, душит... Октаву теперь Батырину отдали,

он уж поведет орган-то, на "Господи Сил, помилуй нас". А на "душе моя" я

трону, не беспокойся. А в Благовещенье на кулебячку не забудь позвать,

напомни старосте...- хрипит Ломшаков, заглатывая подковку с маком.- С

прошлого года вашу кулебячку помню.

- Привел бы Господь дожить, а кулебячка будет. А дишканта не подгадят?

Скажи, на грешники по пятаку дам.

- А за виски?.. Ангелами воспрянут.

В храме как-то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли

с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с приступков,

и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в черное. И ризы на престоле

-великопостные, черное с серебром. И на великом Распятии, до "адамовой

головы",-серебряная лента с черным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки

теплятся. Старый дьячок читает пустынно-глухо, как в полусне. Стоят,

преклонивши головы, вздыхают. Вижу я нашего плотника Захара, птичника

Солодовкина, мясника Лощенова, Митриева - трактирщика, который блюдет, и

многих, кого я знаю. И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох

и шепот - "о, Господи...". Захар стоит на коленях и беспрестанно кладет

поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, темном. Даже барышни

не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки.

Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным

ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришел на

середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно,

скорбно, словно душа вздыхает, -

По-мо-щник и по-кро-ви-тель

Бысть мне во спасе-ние...

Сей мо-ой Бо-ог...

И начались ефимоны, стояние.

Я слушаю страшные слова: - "увы, окаянная моя душе", "конец

приближается", "скверная моя, окаянная моя... душе-блудница... во тьме

остави мя, окаянного!.."

Помилуй мя, Бо-же- поми-луй мя!..

Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о блинах, о головизне, о

Жирнове. Может сейчас умереть и батюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а

Базыкин будет готовить гроб. "Боже, очисти мя, грешного!" Вспоминаю, что у

меня мокнет горох в чашке, размок пожалуй... что на ужин будет пареный кочан

капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый Понедельник, а у

Муравлятникова горячие баранки... "Боже, очисти мя, грешного!" Смотрю на

диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с

дьячками, и огромный его живот, кажется, еще раздулся. Я смотрю на его живот

и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрет,

побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу-помышляю,- и падаю на

колени, в страхе.

Душе мо-я... ду-ше-е мо-я-ааа,

Возстани, что спи-иши,

Ко-нец при-бли-жа...аа-ется..

Господи, приближается - Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно

вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и

стоит так, склонившись. Оглядываюсь - и вижу отца. Он стоит у Распятия. И

мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг, ужасная мысль: умрет и он!..

Все должны умереть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь-Васнлич, и милый

Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. "Господи, сделай

так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а т а м воскресли!" - молюсь я в пол и

слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои - в другом. Думаю о

грибном рынке, куда я поеду завтра, о наших горах в Зоологическом, которые,

пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками... На ухо шепчет Горкин:

"Батырин поведет, слушай... "Господи Сил"... И я слушаю, как знаменитый

теперь Батырин ведет октавой -

Го-споди Си-ил

Поми-луй на-а...а...ас!