Смекни!
smekni.com

Дворянское гнездо 2 (стр. 13 из 65)

приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела на

тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в

состоянии двигаться и влачить свою ношу. Осмотрев дом, Лаврецкий вышел в сад

и остался им доволен. Он весь зарос бурьяном, лопухами, крыжовником и

малиной; но в нем было много тени, много старых лип, которые поражали своею

громадностью и странным расположением сучьев; они были слишком тесно

посажены и когда-то - лет сто тому назад - стрижены. Сад оканчивался

небольшим светлым прудом с каймой из высокого красноватого тростника. Следы

человеческой жизни глохнут очень скоро: усадьба Глафиры Петровны не успела

одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой дремлет все

на земле, где только нет людской, беспокойной заразы. Федор Иваныч прошелся

также по деревне; бабы глядели на него с порогу своих изб, подпирая щеку

рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли.

Ему наконец захотелось есть; но он ожидал свою прислугу и повара только к

вечеру; обоз с провизией из Лавриков еще не прибывал, - пришлось обратиться

к Антону. Антон сейчас распорядился: поймал, зарезал и ощипал старую курицу;

Апраксея долго терла и мыла ее, стирая ее, как белье, прежде чем положила ее

в кастрюлю; когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол,

поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый

графинчик с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком; потом доложил

Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, - и сам стал за его стулом,

обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний

запах, подобный запаху кипарисового дерева. Лаврецкий отведал супу и достал

курицу; кожа ее была вся покрыта крупными пупырушками; толстая жила шла по

каждой ноге, мясо отзывалось древесиной и щелоком. Пообедав, Лаврецкий

сказал, что он выпил бы чаю, если... "Сею минуту-с подам-с", - перебил его

старик - и сдержал свое обещание. Сыскалась щепотка чаю, завернутая в клочок

красной бумажки; сыскался небольшой, но прерьяный и шумливый самоварчик,

сыскался и сахар в очень маленьких, словно обтаявших кусках. Лаврецкий

напился чаю из большой чашки; он еще с детства помнил эту чашку: игорные

карты были изображены на ней, из нее пили только гости, - и он пил из нее,

словно гость. К вечеру прибыла прислуга; Лаврецкому не захотелось лечь в

теткиной кровати; он велел постлать себе постель в столовой. Погасив свечку,

он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу; он испытывал чувство,

знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно

необитаемом месте; ему казалось, что обступившая его со всех сторон темнота

не могла привыкнуть к новому жильцу, что самые стены дома недоумевают.

Наконец он вздохнул, натянул на себя одеяло и заснул. Антон дольше всех

остался на ногах; он долго шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два

перекрестился; они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в

Васильевском, когда у него под боком было такое славное именье с отлично

устроенной усадьбой; они и не подозревали, что самая эта усадьба была

противна Лаврецкому; она возбуждала в нем тягостные воспоминания.

Нашептавшись вдоволь, Антон взял палку, поколотил по висячей, давно

безмолвной доске у амбара и тут же прикорнул на дворе, ничем не прикрыв свою

белую голову. Майская ночь была тиха и ласкова, - и сладко спалось старику.

XX

На другой день Лаврецкий встал довольно рано, потолковал со старостой,

побывал на гумне, велел снять цепь с дворовой собаки, которая только полаяла

немного, но даже не отошла от своей конуры, - и, вернувшись домой,

погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый день.

"Вот когда я попал на самое дно реки", - сказал он самому себе не однажды.

Он сидел под окном, не шевелился и словно прислушивался к теченью тихой

жизни, которая его окружала, к редким звукам деревенской глуши. Вот где-то

за крапивой кто-то напевает тонким-тонким голоском; комар словно вторит ему.

Вот он перестал, а комар все пищит: сквозь дружное, назойливо жалобное

жужжанье мух раздается гуденье толстого шмеля, который то и дело стучится

головой о потолок; петух на улице закричал, хрипло вытягивая последнюю ноту,

простучала телега, на деревне скрыпят ворота. "Чего?" - задребезжал вдруг

бабий голос. "Ох ты, мой сударик", - говорит Антон двухлетней девочке,

которую нянчит на руках. "Квас неси", - повторяет тот же бабий голос, - и

вдруг находит тишина мертвая; ничто не стукнет, не шелохнется; ветер листком

не шевельнет; ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально

становится на душе от их безмолвного налета. "Вот когда я на дне реки, -

думает опять Лаврецкий. - И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь

жизнь, - думает он, - кто входит в ее круг - покоряйся: здесь незачем

волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою

тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом, какое

здоровье в этой бездейственной тиши! Вот тут, под окном, коренастый лопух

лезет из густой травы; над ним вытягивает зоря свой сочный стебель,

богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там, дальше, в

полях, лоснится рожь, и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину

свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле. На женскую

любовь ушли мои лучшие года, - продолжает думать Лаврецкий, - пусть же

вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и

я умел не спеша делать дело". И он снова принимается прислушиваться к

тишине, ничего не ожидая - и в то же время как будто беспрестанно ожидая

чего-то; тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по

спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают,

куда и зачем они плывут. В то самое время в других местах на земле кипела,

торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по

болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от

созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его

душе, как весенний снег, и - странное дело! - никогда не было в нем так

глубоко и сильно чувство родины.

XXI

В течение двух недель Федор Иваныч привел домик Глафиры Петровны в

порядок, расчистил двор, сад; из Лавриков привезли ему удобную мебель, из

города вино, книги, журналы; на конюшне появились лошади; словом, Федор

Иваныч обзавелся всем нужным и начал жить - не то помещиком, не то

отшельником. Дни его проходили однообразно; но он не скучал, хотя никого не

видел; он прилежно и внимательно занимался хозяйством, ездил верхом по

окрестностям, читал. Впрочем, он читал мало: ему приятнее было слушать

рассказы старика Антона. Обыкновенно Лаврецкий садился с трубкой табаку и

чашкой холодного чаю к окну; Антон становился у двери, заложив назад руки, и

начинал свои неторопливые рассказы о стародавних временах, о тех

баснословных временах, когда овес и рожь продавались не мерками, а в больших

мешках, по две и по три копейки за мешок; когда во все стороны, даже под

городом, тянулись непроходимые леса, нетронутые степи. "А теперь, -

жаловался старик, которому уже стукнуло лет за восемьдесят, - так все

вырубили да распахали, что проехать негде". Также рассказывал Антон много о

своей госпоже, Глафире Петровне: какие они были рассудительные и бережливые;

как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним, часто стал

наезжать, и как они для него изволили даже надевать свой праздничный чепец,

с лентами цвету массака и желтое платье из трю-трю-левантина; но как потом,

разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: "Что, мол, должон

быть у вас, сударыня, капитал?" - приказали ему от дому отказать, и как они

тогда же приказали, чтоб все после их кончины, до самомалейшей тряпицы, было

представлено Федору Ивановичу. И точно, Лаврецкий нашел весь теткин скарб в

целости, не выключая праздничного чепца с лентами цвета массака и желтого

платья из трю-трю-левантина. Старинных бумаг и любопытных документов, на

которые рассчитывал Лаврецкий, не оказалось никаких, кроме одной ветхой

книжки, в которую дедушка его, Петр Андреич, вписывал то "Празднование в

городе Санкт-Петербурге замирения, заключенного с Турецкой империей его

сиятельством князем Александр Александровичем Прозоровским"; то рецепт

грудного декохта с примечанием: "Сие наставление дано генеральше Прасковье

Федоровне Салтыковой от протопресвитера церкви Живоначальныя троицы Феодора

Авксентьевича"; то политическую новость следующего рода: "О тиграх французах

что-то замолкло", - и тут же рядом: "В Московских ведомостях показано, что

скончался господин премиер-маиор Михаил Петрович Колычев. Не Петра ли

Васильевича Колычева сын?" Лаврецкий нашел также несколько старых календарей

и сонников и таинственное сочинение г. Амбодика; много воспоминаний

возбудили в нем давно забытые, но знакомые "Символы и эмблемы". В туалетном

столике Глафиры Петровны Лаврецкий нашел небольшой пакет, завязанный черной

ленточкой, запечатанный черным сургучом и засунутый в самую глубь ящика. В

пакете лежали лицом к лицу пастелевый портрет его отца в молодости, с

мягкими кудрями, рассыпанными по лбу, с длинными томными глазами и

полураскрытым ртом, и почти стертый портрет бледной женщины в белом платье,

с белым розаном в руке, - его матери. С самой себя Глафира Петровна никогда

не позволяла снять портрета. "Я, батюшка Федор Иваныч, - говаривал