Смекни!
smekni.com

Дворянское гнездо 2 (стр. 21 из 65)

всенощной, она также поцеловала большую красную руку священника. Марья

Дмитриевна пригласила его откушать чаю; он снял епитрахиль, принял несколько

светский вид и вместе с дамами перешел в гостиную. Начался разговор, не

слишком оживленный. Священник выпил четыре чашки, беспрестанно отирая

платком свою лысину, рассказал, между прочим, что купец Авошников

пожертвовал семьсот рублей на позолоту церковного "кумпола", и сообщил

верное средство против веснушек. Лаврецкий подсел было к Лизе, но она

держалась строго, почти сурово, и ни разу не взглянула на него. Она как

будто с намерением его не замечала; какая-то холодная, важная восторженность

нашла на нее. Лаврецкому почему-то все хотелось улыбнуться и сказать

что-нибудь забавное; но на сердце у него было смущение, и он ушел наконец,

тайно недоумевая... Он чувствовал: что-то было в Лизе, куда он проникнуть не

мог.

В другой раз Лаврецкий, сидя в гостиной и слушая вкрадчивые, но тяжелые

разглагольствования Гедеоновского, внезапно, сам не зная почему, оборотился

и уловил глубокий, внимательный, вопросительный взгляд в глазах Лизы... Он

был устремлен на него, этот загадочный взгляд. Лаврецкий целую ночь потом о

нем думал. Он любил не как мальчик, не к лицу ему было вздыхать и томиться,

да и сама Лиза не такого рода чувство возбуждала; но любовь на всякий

возраст имеет свои страданья, - и он испытал их вполне.

XXXIII

Однажды Лаврецкий, по обыкновению своему, сидел у Калитиных. После

томительного жаркого дня наступил такой прекрасный вечер, что Марья

Дмитриевна, несмотря на свое отвращение к сквозному ветру, велела отворить

все окна и двери в сад и объявила, что в карты играть не станет, что в такую

погоду в карты играть грех, а должно наслаждаться природой. Из гостей был

один Паншин. Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но

чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо,

но слишком сознательно и с ненужными тонкостями, несколько стихотворений

Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) - и вдруг, как бы

устыдясь своих излияний, начал, по поводу известной "Думы", укорять и

упрекать новейшее поколение; причем не упустил случая изложить, как бы он

все повернул по-своему, если б власть у него была в руках. "Россия, -

говорил он, - отстала от Европы; нужно подогнать ее. Уверяют, что мы молоды,

- это вздор; да и притом у нас изобретательности нет; сам Х<омяко>в

признается в том, что мы даже мышеловки не выдумали. Следовательно, мы

поневоле должны заимствовать у других. Мы больны, говорит Лермонтов, - я

согласен с ним; но мы больны оттого, что только наполовину сделались

европейцами; чем мы ушиблись, тем мы и лечиться должны ("Le cadastre", -

подумал Лаврецкий). У нас, - продолжал он, - лучшие головы - les meilleures

tetes - давно в этом убедились; все народы в сущности одинаковы; вводите

только хорошие учреждения - и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться

к существующему народному быту; это наше дело, дело людей... (он чуть не

сказал: государственных) служащих; но, в случае нужды, не беспокойтесь:

учреждения переделают самый этот быт". Марья Дмитриевна с умилением

поддакивала Паншину. "Вот какой, - думала она, - умный человек у меня

беседует". Лиза молчала, прислонившись к окну; Лаврецкий молчал тоже; Марфа

Тимофеевна, игравшая в уголке в карты с своей приятельницей, ворчала себе

что-то под нос. Паншин расхаживал по комнате и говорил красиво, но с тайным

озлобленьем: казалось, он бранил не целое поколенье, а нескольких известных

ему людей. В саду Калитиных, в большом кусту сирени, жил соловей; его первые

вечерние звуки раздавались в промежутках красноречивой речи; первые звезды

зажигались на розовом небе над неподвижными верхушками лип. Лаврецкий

поднялся и начал возражать Паншину; завязался спор. Лаврецкий отстаивал

молодость и самостоятельность России; отдавал себя, свое поколение на

жертву, - но заступался за новых людей, за их убеждения и желания; Паншин

возражал раздражительно и резко, объявил, что умные люди должны все

переделать, и занесся, наконец, до того, что, забыв свое камер-юнкерское

звание и чиновничью карьеру, назвал Лаврецкого отсталым консерватором, даже

намекнул - правда, весьма отдаленно - на его ложное положение в обществе.

Лаврецкий не рассердился, не возвысил голоса (он вспомнил, что Михалевич

тоже называл его отсталым - только вольтериянцем) - и спокойно разбил

Паншина на всех пунктах. Он доказал ему невозможность скачков и надменных

переделок с высоты чиновничьего самосознания - переделок, не оправданных ни

знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы

отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде

всего признания народной правды и смирения перед нею - того смирения, без

которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от

заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил.

- Все это прекрасно! - воскликнул, наконец, раздосадованный Паншин, -

вот вы, вернулись в Россию, - что же вы намерены делать?

- Пахать землю, - отвечал Лаврецкий, - и стараться как можно лучше ее

пахать.

- Это очень похвально, бесспорно, - возразил Паншин, - и мне сказывали,

что вы уже большие сделали успехи по этой части; но согласитесь, что не

всякий способен на такого рода занятия.

- Une nature poetique {Поэтическая натура (франц.).}, - заговорила

Марья Дмитриевна, - конечно, не может пахать... et puis {и потом (франц.).},

вы призваны, Владимир Николаич, делать все en grand {в крупном масштабе

(франц.).}.

Этого было слишком даже для Паншина: он замялся - и замял разговор. Он

попытался перевести его на красоту звездного неба, на музыку Шуберта - все

как-то не клеилось; он кончил тем, что предложил Марье Дмитриевне сыграть с

ней в пикет. "Как! в такой вечер?" - слабо возразила она; однако велела

принести карты.

Паншин с треском разорвал новую колоду, а Лиза и Лаврецкий, словно

сговорившись, оба встали и поместились возле Марфы Тимофеевны. Им сделалось

вдруг так хорошо обоим, что они даже побоялись остаться вдвоем, - и в то же

время они почувствовали оба, что испытанное ими в последние дни смущение

исчезло и не возвратится более. Старушка потрепала украдкой Лаврецкого по

щеке, лукаво прищурилась и несколько раз покачала головой, приговаривая

шепотом: "Отделал умника, спасибо". Все затихло в комнате; слышалось только

слабое потрескивание восковых свечей; да иногда стук руки по столу, да

восклицание или счет очков, да широкой волной вливалась в окна, вместе с

росистой прохладой, могучая, до дерзости звонкая, песнь соловья.

XXXIV

Лиза не вымолвила ни одного слова в течение спора между Лаврецким и

Паншиным, но внимательно следила за ним и вся была на стороне Лаврецкого.

Политика ее занимала очень мало; но самонадеянный тон светского чиновника

(он никогда еще так не высказывался) ее отталкивал; его презрение к России

ее оскорбило. Лизе и в голову не приходило, что она патриотка; но ей было по

душе с русскими людьми; русский склад ума ее радовал; она, не чинясь, по

целым часам беседовала с старостой материнского имения, когда он приезжал в

город, и беседовала с ним, как с ровней, без всякого барского снисхождения.

Лаврецкий все это чувствовал: он бы не стал возражать одному Паншину; он

говорил только для Лизы. Друг другу они ничего не сказали, даже глаза их

редко встречались; но оба они поняли, что тесно сошлись в этот вечер,

поняли, что и любят и не любят одно и то же. В одном только они расходились;

но Лиза втайне надеялась привести его к богу. Они сидели возле Марфы

Тимофеевны и, казалось, следили за ее игрой; да они и действительно за ней

следили, - а между тем у каждого из них сердце росло в груди, и ничего для

них не пропадало: для них пел соловей, и звезды горели, и деревья тихо

шептали, убаюканные и сном, и негой лета, и теплом. Лаврецкий отдавался весь

увлекавшей его волне - и радовался; но слово не выразит того, что

происходило в чистой душе девушки: оно было тайной для нее самой; пусть же

оно останется и для всех тайной. Никто не знает, никто не видел и не увидит

никогда, как, призванное к жизни и расцветанию, наливается и зреет зерно в

лоне земли.

Пробило десять часов. Марфа Тимофеевна отправилась к себе наверх с

Настасьей Карповной; Лаврецкий и Лиза прошлись по комнате, остановились

перед раскрытой дверью сада, взглянули в темную даль, потом друг на друга -

и улыбнулись; так, кажется, взялись бы они за руки, наговорились бы досыта.

Они вернулись к Марье Дмитриевне и к Паншину, у которых пикет затянулся.

Последний "король" кончился наконец, и хозяйка встала, кряхтя и охая, с

обложенного подушками кресла; Паншин взял шляпу, поцеловал у Марьи

Дмитриевны руку, заметил, что иным счастливцам теперь ничто не мешает спать

или наслаждаться ночью, а ему придется до утра просидеть над глупыми

бумагами, холодно раскланялся с Лизой (он не ожидал, что в ответ на его

предложение она попросит подождать, - и потому дулся на нее) - и удалился.

Лаврецкий отправился вслед за ним. У ворот они расстались; Паншин разбудил

своего кучера, толкнув его концом палки в шею, сел на дрожки и покатил.

Лаврецкому не хотелось идти домой: он вышел из города в поле. Ночь была тиха

и светла, хотя луны не было; Лаврецкий долго бродил по росистой траве; узкая

тропинка попалась ему; он пошел по ней. Она привела его к длинному забору, к

калитке; он попытался, сам не зная зачем, толкнуть ее: она слабо скрыпнула и

отворилась, словно ждала прикосновения его руки. Лаврецкий очутился в саду,

сделал несколько шагов по липовой аллее и вдруг остановился в изумлении: он